Изменить стиль страницы

Я видел своими глазами специфику преступлений, совершенных в СССР в 1945-1953 годах из-за голода: воровали хлеб, мясо, резали коров. И удивляться этому нечего: даже крупные города центра страны снабжались плохо. Но они все-таки снабжались, тогда как в сотне километров от Москвы хлеб и сахар нельзя было достать ни в одном магазине. И тут же в закрытых «распределителях» партийные работники и кагебешники могли получить все, что угодно. Это, конечно, толкало людей на воровство: иного выхода у них не было. Кроме того, государство сознательно создавало, выдумывало преступления, которые, по сути дела и по психологии нормального государства, не были нарушением закона: появились бесчисленные «подзаконники» — Указы Президиума Верховного Совета СССР. Например, я видел, как людей судили и отправляли в тюрьму на 10-15 лет за... катушку ниток. В приговоре писали: «похитил 200 метров пошивочного материала» — звучит солидно.

Судили людей за «хищение социалистической собственности», когда они брали для растопки печек отходы, валявшиеся у деревообделочного завода, или уносили домой выброшенную подгнившую селедку; судили за то, что люди подбирали рассыпанный уголь у железной дороги. Это выглядело именно как сознательный «набор» на работу в места, куда люди, добровольно ехать не хотели. Но арестованным было не до рассуждений.

А в лагерях, пересылках и тюрьмах этих, еще ничего не понимающих, «фраеров» ждали прожженные воры: беспризорный молодняк времен войны, не знавший жизни без воровства. Эти люди быстро вводили новичков в тонкости и особенности лагерной жизни, и человек, попавший в тюрьму честным и, по сути дела, невиновным, вскоре становился законченным преступником и по окончании срока наказания вновь попадал в тюрьму — уже за действительно совершенное преступление.

Вспоминаю я и такой «широкий жест» советских властей: в 1953 году после смерти Сталина объявили амнистию блатным — одновременно выпустили на свободу сотни тысяч людей, умеющих только воровать. Этих людей не трудоустраивали, не давали им жилья, милиция даже не прописывала их в городах. И вот, на страну обрушился поток грабежей и краж. Невозможно было ездить в поездах, ходить по улицам, уходить из квартиры даже днем. Прохожих днем затаскивали в парадные и раздевали. Правительство вынуждено было пойти на крайние меры: по улицам патрулировали наряды войск и милиции, и войскам дано было право расстреливать на месте лиц, схваченных в момент совершения преступления.

Когда я попал в лагерь, то увидел, сколько сломанных, растоптанных людей в этих мертвых зонах!..

Ведь если у блатных новый и еще новый тюремный срок воспринимается, в конце концов, как переход в иной план жизни — лагерь становится домом родным, — то у политзаключенных — по-иному. Очень немногие из них выдерживали повторное испытание. Отбывая первый срок, люди сжимали себя в кулак: лишь бы выжить! А при втором аресте жизнь была явно кончена, надежд не было. И эти мученики шли ко дну, не сопротивляясь: умирали от голода, заболевали там, где другие еще выдерживали.

Вид этих добитых людей очень действовал на нас, многие впадали в панику, внутренне капитулировали. А ведь именно это и нужно КГБ — сломать человека. Тот, кто в ужасе и апатии, кто боится, не верит в себя — тот скорее становится стукачом, предает друзей.

Но КГБ шел дальше. Они вызывали родственников арестованных и говорили матерям и женам: «Вот, от вас зависит, как будет жить в лагере ваш родственник. Помогите нам здесь, вы же советский человек. А мы поможем ему в лагере: он не попадет на тяжелые работы, пошлем его туда, где с питанием получше».

И эти несчастные поддавались, из любви к близкому человеку шли на предательство...

В лагерях, в общем, середины не было: или человек ломался, или становился еще сильнее. И это не зависело от того, кем был человек до ареста: я видел сломленного, уничтоженного духовно, ко всему апатичного генерала Гуревича, умершего в лагере у меня на руках; но видел я и простого труженика Золю Каца, сидевшего трижды, инвалида второй мировой войны, изрезанного операциями — он твердо и с достоинством выдержал весь ужас каторги и трагедию разлуки с семьей.

*

Жизнь наша шла монотонно: все старались выжить, не потеряв человеческого облика. В этот период начали без суда и следствия возвращать в тюрьмы некоторых из тех, кто был освобожден комиссией в 1956 году.

Интересно вспомнить, что даже с такими людьми, как начальство нашей тюрьмы, бывали случаи, говорящие о каком-то слабом отблеске человечности, все-таки сохранившейся в этих озверевших душах.

Однажды меня уговорили дать в соседнюю камеру мою — уже знаменитую в то время по всей трассе — тетрадь со стихами, собиравшимися с 1954 года.

При передаче через раздатчика пищи ее отнял надзиратель. Это — конец. Мне было очень горько. И товарищам тоже. Дня через два, когда мы возвращались с прогулки, я увидел сидящего в своем кабинете — камере с открытой дверью — заместителя начальника тюрьмы, капитана Мешкова. Этот пьяница и матерщинник открыто курил гашиш и уже не стеснялся ничего: все знали, что он педераст.

— Я попробую забрать стихи, — сказал я ребятам и пошел к двери кабинета.

— Что надо, Шифрин?

— Вам отдали мою тетрадь стихов, взятую у меня.

— Да. Что хочешь?

— Эту тетрадь, эти стихи я собирал годами. Стихи я очень люблю. И прошу вас: не выбрасывайте их, положите в мои вещи в каптерке.

Офицер вынул из стола толстую подшивку тетрадей со стихами и начал ее листать, читая. Я молча стоял и ждал. Минут через пять он захлопнул тетрадь и сказал:

— Хорошо, не сожгу.

В этом ответе, в его голове мне послышалось что-то человеческое и — импульсивно — я начал говорить:

— Капитан, вы когда-нибудь вечером, перед уходом домой к семье, заглядывали в «глазок» камеры? Видели вы, как сидим мы в мертвом полусвете и холоде среди всего этого ужаса? Ведь нам надо как-то сохранить себя людьми. Поймите, как необходима эта тетрадь именно в камере, именно нам!

Я говорил горячо, я старался, чтобы меня понял человек. Воцарилось молчание. И он протянул мне тетрадь — без слов, молча.

Когда смотришь на наш осатаневший мир, то думаешь, что могут быть лишь две точки зрения на происходящее: или человечество — белая скатерть с черными пятнами; или — черная скатерть с белыми проблесками. Даже сейчас я уверен, что скатерть — белая: дружба и любовь, сердечное соучастие и улыбка — вот жизненная основа, не может ею быть чернота...

В начале весны, когда еще лежал снег (время, названное Пришвиным «весной света»), пришел как-то Сорока, помогавший при раздаче пищи, и сказал: «Есть верные сведения, что всю нашу тайшетскую трассу вывозят. Говорят, что везут в Потьму, в Дубровлаг».

Никто не поверил. Для чего? Есть ли места удобнее для произвола, чем наша трасса?!

Но слухи становились все упорнее и точнее: вывезли заключенных с деревообделочного комбината со станции Чуна, увозили лагеря из Вихоревки. Нас не трогали. Сердца бились, надежда шевелилась в душе: а вдруг спасемся, а вдруг увезут... Все понимали: еще одна зима здесь — и мы конченные люди, дальше не выдержать.

И вдруг во время очередной прогулки к нам подошел каптерщик и объявил: подготовить квитанции на вещи, завтра — этап!

Такого в лагерях я еще не видел, даже при массовом освобождении в 1956 году: ребята обнимались, целовались, хохотали, прыгали — откуда только силы взялись в этих шатких скелетах. Кто-то бил меня по плечу: «Ну, скептик!» Я тоже блаженно улыбался, все еще боясь поверить: уж столько раз меня в лагерях наказывала судьба...

«Гитлер», Буряк и надзиратели ходили мрачнее тучи: добыча уходила от них. Они понимали, что привезут другие жертвы, но обидно было смотреть на нашу радость.

На следующее утро мы услышали последнюю матерщину наших тюремщиков: уезжали мы так, будто ехали на свободу. И действительно, этот переезд был не меньшим событием, чем освобождение — мы уходили от смерти. Хорошо помню и сейчас, что через три года, освобождаясь из Потьмы, я не радовался так, как тогда, когда выезжал из этого тюремного спеца.