Изменить стиль страницы

Я отвечал. И вскоре получил от посольства предложение — война к этому времени уже кончилась — посетить родных в Москве, если я, конечно, хочу. Решился я. Накупил подарков целый железнодорожный контейнер — опись вещей была на пятьдесят страниц...

Несчастный замолчал, задумавшись. Передо мной был живой скелет. Ходил он на костылях, волоча перебитые и полупарализованные ноги. Глаза его были полны такого отчаяния и тоски, что слушая его, я впал в какое-то оцепенение.

— И приехал я, как турист приехал. В Москве меня прямо из аэропорта отвезли в тюрьму. А встречали такие лощеные, такие европейские... Избили меня на Лубянке: «Ты, гад, думал, что не помним тебя, изменника родины!». Дали они мне «полную катушку», — 25 лет — конфисковали все подарки, что привез, и попал я на Воркуту. Там я лес грузил на шахтах, работал, стоя по пояс в ледяной воде, ноги мне бревно повредило и от холодной воды их почти парализовало. Теперь вот доживаю тут: лечусь от ностальгии...

Несчастный человек замер, нахохлившись на тюремных нарах. Прочтите внимательно эту главу, больные ностальгией по России: пишу ее я для вас. Пишу, вспоминая моего товарища Нестерова, умершего на «трассе смерти» в Тайшете.

Глава XXIX

Наша больница была примерно в 30 км от ст. Чуна, где находился Деревообделочный комбинат трассы.

Совершенно неожиданно — и с точки зрения нормальной логики — по непонятной причине, всю больницу перевели в рабочую зону ДОКа: там для больницы выгородили два барака в углу.

В страшную тесноту перевезли стариков и калек; врачей почти не было, они остались на старом месте: больницу отдали блатным.

Шла зима 1960 года, рано выпал снег. Я думал, что с этими переездами, пожаром, больницей КГБ обо мне забыло. Чувствовал я себя окрепшим — все лето я в больнице добровольно колол дрова для хлебопекарни — и на ДОКе тоже начал работать.

О том, что я на ДОКе, узнал Гена Черепов; он был в нескольких километрах на л/п 04. Для того, чтобы увидеться, поговорить, прочесть мне свои новые стихи, он симулировал приступ аппендицита: ночью его привезли к нам и сделали операцию. Я ругал его за такой риск здоровьем, но он лишь смеялся и был страшно доволен. Конечно, я тоже был рад встрече. Увидеться он хотел еще и потому, что за последнее время добыл кое-что из Каббалы, и ему нужно было посоветоваться о теософском значении сефирот; в беседах он высказывал очень интересные и своеобразные мысли о «Каббале цифр» и ее взаимосвязи с именами двенадцати колен Израиля. В наших встречах и беседах принимал участие Феликс, который в этот период увлекся католицизмом: в зоне были два римских епископа — отец Владислав и отец Бронислав (поляки).

Эти люди были очень интересны и своеобразны. Некогда они преподавали в Риме и Сорбонне историю религии и догматическое право. Познакомившись и подружившись, мы вели очень интересные беседы; иногда они нам читали отдельные лекции по истории католических орденов.

Феликс в спорах был проникнут важностью момента и, как страстная натура, нетерпим до крайности. Когда он однажды накинулся на меня в какой-то религиозной отвлеченной беседе, то Юра Меклер тихо и с участием спросил его:

— Феликс, ты не хотел бы поработать в инквизиции?

Все мы рассмеялись, и Феликс снова обрел дружественное спокойствие. С нами часто бывал старый знакомый — Николай Иванович Богомяков. Этот умница, интеллигент до мозга костей, всегда был сдержан и внимателен, тактичен и заботлив к нам беспредельно. Приходил также Карл Фрусин, сидевший еще лишь первые годы. В прошлом инженер и альпинист он был любознателен и старался в лагере не терять даром времени, упорно изучая языки в свободное от изнурительной работы время.

В зоне было много интересных людей и событий, прибывали люди со всех концов страны, делились новостями.

Приехавшие из Омска рассказали, что там они строили металлическую телевизионную башню, и один заключенный влез на самый верх, продвинулся в подвешенной люльке на край металлической стрелы, далеко выдающейся от основной вышки, и на самом ее конце повесился. Снять труп было почти невозможно; заключенные отказывались, а надзиратели боялись. В городе узнали о происшествии, видели висящий труп, и толпы жителей молча собирались на улицах. Какой-то офицер дал команду стрелять по веревке, на которой висел труп. Толпа жителей и заключенные подняли дикий крик; стрельбу прекратили. Труп висел двое суток. Потом привезли блатных из соседнего лагеря: они взялись его снять за морфий и гашиш...

К нам в это время приехал . . . израильский гражданин Зигмунд Мангейм; внешне он был представителен и держался с подчеркнутым апломбом. Но нам, встретившим его чуть ли не с цветами только за то, что он из Израиля, он не понравился. Да и к Израилю этот человек, как оказалось, имел отношение более чем косвенное: приехал он в СССР из Чехословакии во время второй мировой войны; добился в 1958 году перехода из чешского в израильское подданство, но выехать не смог; был арестован накануне вылета из России. Все же об Израиле он кое-что знал, неизвестное нам, и мы, преодолевая неприязнь, говорили с ним, стараясь узнать все, что можно, о стране нашей мечты.

Были и внешние происшествия: из соседней зоны блатные совершили побег, захватив в жилой зоне водовозную машину. Беглецы влезли внутрь цистерны и, повалив забор, уехали под градом пуль. По тревоге был поднят весь гарнизон и оцеплены дороги, поставлены засады. Дня через два за зоной хоронили двух солдат: они сидели группами в засаде и постреляли друг друга, приняв за беглецов.

А за зоной подорвалась корова, принадлежавшая нашему начальнику режима: она зашла на минное поле, которым был окружен наш лагерь.

В эти дни освободился Жак — певец из Франции, наш любимец: жалоба, посланная в отдел ассенизации Моссовета, явно попала к человеку, обладавшему чувством юмора.

Наш безобидный шансонье уехал с блаженной улыбкой; меня же ребята, шутя, поругивали: зачем ты ему жалобу писал! Но и до сих пор Жак безуспешно добивается разрешения на выезд из СССР.

Увы, недолго пришлось мне пробыть среди друзей: неожиданно вечером меня «выдернули», выражаясь по-лагерному, посадили в карцер и ночью отправили в далекий рейс на север, в Вихоревку, в спецтюрьму, к знаменитому «Гитлеру», где я еще не бывал.

В Вихоревку — поселок неподалеку от Братской ГЭС — привезли меня днем. Глядя снаружи на тюрьму, я удивлялся: каким унылым можно сделать жилое здание!

На краю поселка, окруженный серым от времени бревенчатым забором и запретзоной со сторожевыми вышками, стоял одноэтажный, серый, приземистый параллелограмм из бетона. Потом мне уже рассказывали, как он строился: на слой вечной мерзлоты положили рядами рельсы и залили их бетоном — получился пол; потом вбили в землю рельсы вертикально и залили опалубку бетоном — получились стены; сверху положили такие же рельсы, только потоньше, от узкоколейки, и забетонировали потолок. Этот непробиваемый железобетонный склеп строился зимой, и для того, чтобы бетон лучше застывал, в него клали соль, поэтому теперь стены, пол и потолок были всегда сырыми.

Ввели меня в маленькую комнату дежурных надзирателей. С первых же слов полились грубые оскорбления, мат: я понял, что такова здесь процедура встречи нового человека — хотят сразу поставить на место. Я никогда без нужды в лагерях не грубил, и тут я постарался показать этим людям, что подобный тон со мною невозможен. Это ни к чему не привело. После грубого обыска с раздеванием догола мне выдали старые куртку и брюки из тонкой хлопчатобумажной ткани; оставили мне телогрейку и шапку, разрешили взять носовой платок, конверты, бумагу и карандаш — больше ничего не полагалось. «Не положено!» — страшное выражение, весьма распространенное в угнетенной России. Его можно услышать и в учреждении, и на заводе, и в школе: вся жизнь ограничена принуждением — «положено», «не положено»... Во всем знай свою «запретную зону». И большинство людей уже к этому привыкло, смирилось.