Изменить стиль страницы

«Воронки» подвезли нас к спецэшелону, состоящему из 50-70 товарных «пульманов» для скота и трех «Столыпиных» — это для «привилегированной публики», для штрафняков, для нас. Набили людей по 20 человек в камеру: мы молчали — лишь бы уехать!

Тут же, при посадке, мы стали свидетелями случая, оставшегося в памяти: на соседнем пути выгружали из вагона блатных и один из них, проигравшийся в карты, выскочил из вагона голый, с дощечкой в руке. Он бежал по снегу босой и когда ноги коченели, клал дощечку на снег и становился на нее: русская смекалка в применении к лагерям.

Еду нам выдали на четверо суток. Эшелон начал набирать скорость: так я еще не ездил! От Тайшета до Потьмы — четыре тысячи километров — ехали почти без остановок, трое с половиной суток; это намного быстрее экспресса. Нам было понятно, почему эшелон так гонят: надо было по возможности сократить шансы на то, что это чудо XX века — скотские вагоны, набитые заключенными и обставленные вышками, прожекторами и пулеметами — сфотографируют иностранцы: большевики теперь гонятся за внешней благопристойностью, — галстуки носят, Шопена и Генделя по радио день и ночь транслируют...

В вагоне шли разговоры: к нам подсадили новичков, недавно прибывших из Москвы и Воркуты.

Ехала с нами Тина Бродецкая — подельница семьи Подольских, — и вторая семья поэта Пастернака: мать и дочь, арестованные после смерти неудачливого лауреата Нобелевской премии, растоптанного Хрущевым.

Подсадили к нам двух иностранцев: совсем молоденького венгра, вывезенного после венгерских событий вместе с несколькими тысячами повстанцев в тайгу на Северный Урал; другой оказался немцем, почти не говорящим по-русски. У нас в камере оказались ребята, владеющие немецким языком, и он разговорился. Это был испуганный на всю жизнь, подозрительный человек. Но услышав его рассказ, мы поняли, что у него есть на это основания.

— Жил я в Мюнхене, работал в гараже, по ремонту машин. И были там у нас люди, которые все время с хозяином спорили, доказывали ему, что в восточной зоне, у русских, порядки лучше.

 Я от них понаслушался и стал верить, что на востоке рабочая власть. И вот однажды сидели мы вечером в локале, пиво пили, и начался разговор об оккупации, о Берлине, о коммунистах. А я подвыпил и начал доказывать, что у Ульбрихта порядки лучше, что там власть в руках рабочих. Подсели к нам какие-то двое — это я еще помню — начали меня так с интересом расспрашивать о власти на востоке, поддакивали и все вино подливали, сами и заказывали. Потом я ничего не помню. Проснулся я в тюремной камере: эти негодяи положили мне в карман вместо моих документов паспорт Восточного Берлина и передали советско-немецким пограничникам: «тут вот пришел от вас какой-то и на Запад просится». А разбираться не стали, отправили меня в лагеря... И вот я теперь здесь...

Немец почти плакал, рассказывая все это.

— Ну, вот, отправили они тебя, значит, на учебу сюда, — резюмировал кто-то из слушателей.

А сейчас, живя в свободном мире, я вижу, увы, так много людей, которых стоило бы тоже послать в советскую концлагерную школу!

С нами в купе были ребята с Воркуты, рассказавшие о страшном происшествии, бывшем за полгода до этого на Воркуте.

Женя Русинович, минчанин, сидевший в лагере и работавший на стройке, получил отказ в свидании с приехавшей женой. Решив обойти препятствие — ведь не ехать же обратно без встречи женщине, собравшей кое-как деньги и тащившейся три тысячи километров — Русинович договорился с женой через бесконвойника, и она спряталась ночью в зоне строительной площадки, где охрана стояла только днем.

Когда муж и жена разговаривали, сидя в подвале, туда ворвались надзиратели: доносчик предал Русиновича. Жену с издевательствами и оскорблениями повели на вахту: «Ах, ты, б... мы тебе покажем, как тут продаваться!» — и там остригли наголо, а волосы повесили на колючую проволоку запретзоны...

И Русинович, понятно, обезумел. Он пошел с топором на вахту, зарубил растерявшихся надзирателей, забрал автомат, вернулся в зону и расстрелял всех стукачей, которых знал. Потом пошел опять на вахту, где лежали лишь трупы, вышел на шоссе, остановил легковую автомашину: Ее хозяин начал кричать: «Ты как смеешь меня останавливать — я секретарь горкома КПСС!» — «Тебя-то мне и надо!» — отвечал Женя и, застрелив его, велел шоферу везти себя в соседний лагерь. Там он, подойдя к вахте, одной очередью пострелял ничего не подозревавших надзирателей и офицеров и поехал дальше — в соседний лагерь: вся Воркута — сплошные лагеря.

Эта вырвавшаяся из лагеря смерть, этот мститель, уже не боящийся смерти, ехал из лагеря в лагерь и убивал офицеров и надзирателей. Характерно, что когда слух о его рейде пошел по городу, то работники КГБ не бежали с оружием ему навстречу, а вскакивали в машины и удирали из города.

 А Русинович все ехал по лагерям, набрав несколько автоматов и много дисков с патронами; его появление всегда было неожиданным: он выпускал несколько очередей по охране и уезжал дальше. Увидев, что против него подняли по тревоге дивизию внутренних войск КГБ — такая дивизия стоит в каждом городе СССР для подавления возможных восстаний, — Женя подъехал к большому учрежденческому зданию и, выгнав оттуда служащих, занял оборону на крыше. Он отстреливался двое суток и пустил себе в висок предпоследнюю пулю из автомата.

Бесконвойники, хоронившие Женю Русиновича, рассказывали, что тело его было страшно изуродовано: палачи били и топтали мертвеца.

Глава XXXI

Поезд остановился. За стенками вагонов матерился конвой, лаяли собаки, раздавались команды: мы приехали в Потьму, в Дубровлаг.

Лагеря в болотистых, осиновых лесах Мордовии были созданы, как мне потом рассказывали местные жители, еще в самом начале революции, примерно 50 лет тому назад. Но тогда это были отдельные лагпункты в глубине лесов. А сейчас от ст. Потьма на центральной железнодорожной магистрали Москва—Куйбышев, в 500 километрах от Москвы, начинается не обозначенная на картах СССР железная дорога, уходящая в гудящие под ветром лесные чащи до Саровской Обители, старинного христианского монастыря, о котором речь впереди.

С грохотом и лязгом отодвигались двери вагонов, крики «выходи!» показывали, что началась выгрузка; всех нас охватило нервное состояние. Что ждет на новых местах? Попадем мы в лагерь или опять на тюремный спец: что и здесь есть такое место, мы не сомневались.

Выгрузка шла в канун Пасхи; мы уезжали из Тайшета в апреле, и там была зима; здесь уже таял снег — это не Сибирь!

Но вот и нас начали вызывать по личным делам и выводить из вагона. Выпрыгивая в талые лужи с высоких ступенек вагона, мы попадали в яркую солнечную погоду и под стволы автоматов конвоя. Через строй солдат нас прогоняли к вытянувшейся вдоль полотна серой ленте арестантов. Попав к своим, я огляделся. Такого я еще не видел: по обе стороны вдоль железной дороги сплошной линией вытянулись и уходили вдаль черно-серые от старости и копоти заборы лагерей, обвитые колючей проволокой, обведенные перепаханными запретзонами, уставленные вышками с солдатами и пулеметами, обвешанные гирляндами электроламп и сотнями прожекторов. За этими заборами видны были крыши бараков, а рядом с нами, за забором возвышалось кирпичное тюремное здание с решетками и «намордниками» на окнах.

Эта черно-серая перспектива была таким страшным диссонансом с ярким солнцем весны и голубым небом! Поневоле думалось: как не совестно людям, с их грязными преступлениями против самих себя, с их клетками, лагерями и тюрьмами — в этой красоте вечной Природы...

Но не так просто мыслить отвлеченно в шуме, гаме и матерщине выгрузки и сортировки нескольких тысяч заключенных: уже вызывали по личным делам и обыскивали. Вызываемые арестанты брали вещи и подходили к обыскивающим их надзирателям; тут же стояла большая группа старших офицеров, среди которых были генералы и полковники. Мы пробрались поближе к ним, и одно из лиц привлекло мое внимание; после того, как я спросил у солдата фамилию этого офицера, мне стало все ясно: Ролик, начальник оперативного отдела Камышлага, обманутый мною для помощи побегу Бондаря и Цыганкова, был здесь заместителем начальника Дубровлага. Повезло... Ведь если он меня узнает, то никогда мне уже не выйти из тюремного спеца.