Эти слова обрушиваются на Отмана Лаблака как гром среди ясного неба. Он высвобождает руку, отстраняется. Взгляд его становится осуждающим, едва ли не враждебным. Я, в общем-то, и рассчитывал щелкнуть его по носу. Но он ошарашен, почти испуган. Я понимаю, что с ним. Всякий прямой намек на что бы то ни было Отман Лаблак воспринимает как прелюдию к скандалу, а если этот намек вдобавок касается его собственных дел, то и как оскорбление.

После тягостного молчания он придвигается ко мне и отваживается на беспрецедентную откровенность. Голосом, прерывающимся от ожесточения, — такого я у него никогда не слышал — он шепчет мне на ухо:

— На всех углах только о том и болтают, что пора, дескать, все национализировать! В пользу этой деревенщины, что заполонила весь город! А вы хотите, чтобы я расширял свое предприятие!

Он дышит с натугой. Но вот уже обычная осмотрительность берет в нем верх. Похоже, он уже сожалеет о вырвавшихся у него словах.

Но я буду беспощаден.

— Конечно, тут есть определенный риск, — говорю я. — Рано или поздно этого следует ожидать.

Сейчас я вещаю, подобно официозному рупору, но этот болван от своего все равно не отступится. Показав мне спину, он теряется в толпе.

Черт побери, ну и жарища! Я поворачиваю назад.

Эмар говорит:

Осел, тянущий тележку, и человек, тянущий осла, прошли, а Карима так и не показалась. Должно быть, она на побережье. «Со всем семейством», — как она сказала тогда.

Господин Зайят, мой домовладелец, выпрямляется и подносит руку к пояснице. Я продолжаю:

— Плохое время для цветов.

Несмотря на жару, сад еще живет. Из-за фонтанчика темной воды господин Зайят подхватывает:

— И для деревьев тоже. Надобен постоянный уход.

В его взлохмаченной шевелюре нет и намека на снежную порошу, какую обычно оставляют на волосах пронесшиеся годы. На голове у него — венок, сплетенный новой весной. Может быть, это потому, что он почти всю свою жизнь провел среди детей? Мне кажется, я всегда знал, что он учительствовал.

В любом городе Франции он был бы на своем месте. Он говорит:

— Иначе рискуешь со дня на день обнаружить половину растений погибшими.

Достойный человек этот г-н Зайят. Его тревожит судьба растений. Но тут он меняет тему:

— Как вам это нравится? Наше правительство снова наложило арест на «Тан». Единственная газета, из которой можно хоть что-то узнать о том, что у нас происходит.

Я пытаюсь представить себе его волнение. Он не первый из моих знакомых, кого взволновали эти меры. Мне это понятно не более, чем наблюдаемая в нем смесь французских и алжирских повадок. Всякий раз приходится задаваться вопросом, что за человек, черт побери, перед тобой (хотя, вполне возможно, это всего-навсего безобидный учитель на пенсии). Смесь, которая побуждает тебя пересмотреть восприятие окружающего.

Стоя посреди своего загородного сада в шортах и майке, в проймы которой вылезают пучки волос, он говорит:

— Куда это годится?

Некоторое время он оцепенело молчит. Цветы уже забыты.

— Было одно окно, открытое в мир, так теперь и его захлопывают у нас перед носом.

Не думаю, чтобы из-за этого городские торговцы рыбой рисковали лишиться оберточной бумаги. Мне никак не удается отнестись к закрытию этой газеты как к бедствию.

Но я выражаю сочувствие.

Он говорит:

— Не забудьте, что в воскресенье вы обедаете у нас, мосье Эмар.

Каждую свою фразу он наверняка составляет в уме, прежде чем произнести. В них не обнаружишь ни одного лишнего слова.

— Так не забудьте же, мосье Эмар.

Удивительно в его фразах то, что они словно построены по заданному образцу. Похоже, г-н Зайят ничего так не опасается, как превзойти своими высказываниями интеллектуальный уровень внимающих ему слушателей.

Последнее напоминание настигает меня, когда я, одной ногой на улице, уже закрываю за собой решетчатую калитку. Как я могу забыть? Ведь я его неизменный гость на все воскресенья. Старый колонист, который нашел во мне свежего, недавно прибывшего из далекой метрополии соотечественника. По крайней мере именно это он мне внушает.

Пройдя вслед за мной пару шагов, он возвращается к своим цветам. Снова склоняется над ними.

Я бросаю взгляд на виллу Каримы напротив. Там никого. Сделав крюк по дороге в город, захожу в лицей. Он словно вымер: коридоры безлюдны и молчаливы. Сдаю в библиотеку взятые книги. Заглядываю в секретариат: вопросы, бумаги, формальности. Интересно, что бы произошло, если бы всего этого вдруг не стало?

Итак, с преподаванием на целых три месяца покончено; да здравствует свобода.

Эмар говорит:

Я хочу извиниться; они хором протестуют. Я хочу как-нибудь им объяснить. Они с негодующими воплями отвергают мои попытки.

Разговор заходит о работе. Для меня с работой покончено, говорю я, наступили каникулы. Затрагивают другие темы. Очень быстро переходят к местным новостям. Говорят понемногу обо всем.

О моем опоздании нет больше и речи. Каждая новая тема привносит разнообразие, так что об этом все позабыли.

Говорят обо всем. По поводу каждого предмета отыскивается масса подробностей. Особенное красноречие демонстрирует Маджар. Но когда настает время охарактеризовать кого-то, он обнаруживает поразительную резкость в суждениях. Ни дать ни взять злопыхатель.

Но он, конечно же, не злопыхатель. Это все его страстность. Он невольно вкладывает страсть во все.

Он не злопыхатель. У него благородная страсть. Она может быть неверно истолкована, но она благородна. Так бы слушал и слушал его, до того любопытные он рассказывает вещи. Я не устаю удивляться.

У него дар представлять людей в истинном свете. Я хочу сказать, когда о них говорит он, их видишь такими, какие они есть в действительности. Диву даюсь, до чего они не такие, какими я их себе представлял.

С самого начала над нами витает некий вопрос или по крайней мере ожидание. Но мы болтаем, нимало не заботясь об этом ожидании или вопросе. Мы болтаем, а он остается, парит в воздухе.

В Маджаре нет ничего лицемерного.

Марта устремляет на него взгляд лишенных тайны голубых глаз, которые полны лишь невысказанным удивлением — оно тоже в некотором роде тайна.

Не отдавая себе в этом отчета, она переводит взгляд на меня. Эта тайна прозрачна, ни в коей мере не тревожна. Марта ограничивается тем, что слушает нас, слегка вытянув шею. В спокойном смущении я разглядываю ее маленький изящный нос, подстерегающий странное, которое ему чудится во всем.

Ее рот, приподнятые в уголках губы — в ожидании какого-то знака или сигнала. Сигнала, понятного лишь ей одной, от которого дрогнут в улыбке ее губы.

Ее губы даже, кажется, подрагивают, выговаривая неслышные слова.

Все это отнюдь не снимает вопроса — он все так же выжидательно висит над нами, вроде бы незаметный и вместе с тем неотвязный.

Марта поднимается, чтобы принести кофе.

Маджар облокотился о столик белого дерева, который придвинут к стене меж двумя окнами. Тарелка с остатками пищи, три стакана, половинка круглого местного хлеба, переполненная пепельница с дымящимися окурками — все это сдвигается, когда приносят чашки и кофе. Окна у них здесь чуть больше фрамуги над дверью, но и этого достаточно для того, чтобы ослепленно моргать в послеполуденном свете.

Он сидит возле окна. (Марта — напротив, возле другого окна.) Глаза его устремлены на дрожащий от зноя воздух, на квадрат неба и на гораздо более далекие лоскуты полей. В его молчании нет ничего многозначительного — такое обычно устанавливается по завершении трапезы. Когда нет надобности говорить, потому что все идет своим чередом, человек пребывает в мире с самим собой, ему хорошо, и к этому нечего добавить.

Он закуривает сигарету, вытягивает перед собой ноги.

Он пускает клубы дыма в потолок в той наигранной позе, какую принимают люди, курящие от случая к случаю. Даже и сейчас на лице его застыло напряжение. Только ли из-за того, что оно никогда не бывает в покое? Из-за лба ли, перегороженного густыми бровями и отвесно спускающегося к глазам?