Он бросает своему приказчику, который дремлет на ступе, привалившись к стенке:

— Сходи за чаем.

Кругленький человечек вздрагивает. Резво вскакивает на ноги. Стул тоже возвращается на ножки.

Я пожимаю хаджи руку. Отказываюсь.

— Почему? — спрашивает он.

— А зачем? — говорю я. — Нет, спасибо.

Сесть я тоже отказываюсь. Он повторяет:

— Почему? Почему?

И напевает:

Если знаешь.
Скажи почему.
И почему
На узких улочках
Женщины вышагивают,
Как голуби в брачную пору.

Трое мужчин — старых, в тюрбанах — смеются. Они сидят рядком на второй скамейке. Три божка. Скупые на слова, способные сидеть часами — мне это знакомо, — не испытывая потребности разомкнуть уста. Но они смеются: вместо глаз — щелки. Тихонько так смеются.

Я смотрю на них, потом быстро перевожу взгляд. Хаджи Амара перестал смеяться. Хоть он и хаджи, но по-прежнему носит феску, а не тюрбан. И носит слегка набекрень. Я говорю:

— Я просто так, по пути заглянул.

— Ну так что из того? Все равно присаживайся.

Мне больше нравится стоять, облокотившись о прилавок. Хаджи оставил на прилавке лишь небольшую пухлую ладошку. Стоит мне взглянуть на него, как глаза его принимаются смеяться, а пальцы — барабанить по гладкой поверхности. На мизинце у него золотой перстень. Я втягиваю ноздрями кисловатый запах свежесплетенных циновок, кипы которых заполонили все пространство сводчатых комнат; склепы превращаются в магазины.

— А как это вышло, — спрашиваю я, — что здесь нет Си-Азаллы?

Смешавшись, хаджи торопливо отвечает:

— Если б ты пришел на пять минут раньше, то застал бы его.

— На пять минут?

— На пять минут, — кивает он.

И добавляет — с таким видом, будто прячет его под прилавком, — что Си-Азалла ушел после того, как довольно долго пробыл с ними.

— Тогда он у своего друга префекта, — говорю я. — Отправился на доклад.

— О, он префекту вовсе не друг!

— Я имею в виду настоящего префекта, — говорю я. — Камаля Ваэда.

— Но он не префект!

— Формально. На самом же деле префект сейчас он.

Его смех разносится по комнате. Странный у него вид.

— Он был у меня счетоводом, — говорит он. — Марал бумагу в этом кабинете и рта не осмеливался открыть. Ко мне его привел Азалла; ему было тогда всего шестнадцать. Он ходил в лицей и подрабатывал счетоводом.

— Знаю, — говорю я. — Но он поднимется выше префекта.

Я смотрю на словно привинченных к скамейке троих старцев с узкими щелками вместо глаз. В белом пространстве между их лицами проглядывает физиономия Камаля Ваэда. Четыре лица (их теперь четыре), мгновение просуществовав отдельно одно от другого, смешиваются. Сливаются в одно. Потом снова разделяются.

Каждое возвращается на свое место, и вот уже их всего три: физиономии божков.

Лицо Камаля Ваэда погрузилось внутрь, как кремневый топор за завесой пламени. От меня остался лишь почерневший, пустой кокон. Жара, толпа; назойливая суета мух, пыль, гомон. Я брожу по старому городу. Что я ищу? То, что ищет меня? Я ищу. Преследую.

Си-Азалла говорит:

— Чертов Лабан, это опять ты?

Что за привычка у этого обормота выскакивать подобно чертику из табакерки?

Стоит передо мной, расставив ноги, ссутулившись. В глаза мне не смотрит. Что ему здесь понадобилось?

Я спрашиваю себя, не посмеивается ли он надо мной втихомолку. Выскочил вот так, перед самым моим носом, наслаждается моей оторопью, наблюдает за тем, какое впечатление производит на меня излучаемый его физиономией вызов, — как же мне после этого не заподозрить, что он надо мной насмехается? Голова у него опущена, но я знаю, что так оно и есть.

Ведь он ждал меня. Знал, что я появлюсь здесь. Тут сомневаться не приходится.

Да, ты знаешь гораздо больше, чем тебе полагалось бы, думаю я.

И говорю:

— В чем дело?

Он пытается скрыть ухмылку.

— Так, значит, господин префект недоволен?

Потом добавляет:

— Я хотел сказать: господин Камаль Ваэд.

Тут я решаю отбросить осторожность.

— Ты все путаешь, мой мальчик.

Но спохватываюсь: надо держать ухо востро.

А тебе-то что до этого? Не лезь не в свои дела! Как он узнал, черт его возьми?

— Ты все перепутал, мой мальчик, господин Ваэд и префект — это далеко не одно и то же.

Тогда он с вызовом, за который его и в голову не приходит упрекнуть, заявляет:

— Смотри-ка, а я-то думал, это он.

Каков прохвост! Он обладает надо мною какой-то необъяснимой властью. Хочется рассердиться, но я улыбаюсь.

— Доволен или недоволен — тебе-то какая разница?

— Какая мне разница?

Он подмигивает мне. Ничего не могу поделать: это меня окончательно обезоруживает.

— Ну так вот! Если хочешь знать, он недоволен. Весьма недоволен.

Он зажимает ладонями уши.

— Ай-яй-яй!

И ничего не говорит. Но смотрит на меня. Смотрит, не отводя глаз. Теперь в его зрачках пляшет веселый вызывающий огонек. Однако выказывать торжество он не хочет. Не в его это привычках.

Он на шаг отступает.

— Следите за ним хорошенько, за беднягой.

И исчезает в толпе прохожих, прежде чем я успеваю его окликнуть, спросить у него, что он хотел этим сказать.

Теперь я понимаю, что к чему.

Ради этого он поджидал меня. Искал, подкарауливал — для того, чтобы сказать это.

Паяцем-то в итоге оказался я.

Я возвращаюсь: день становится удушающим. Таким он останется до вечера. Таким он останется до тех пор, пока не придут вечер и бриз, который появляется с ним одновременно.

В какую сторону ни пойди, попадешь все в ту же толпу. Словно все население враз высыпало на улицы. Такое бывает в иные дни. А все те, кто нагрел руки на войне, разъезжают в новеньких автомобилях. Катят медленно, как на параде, многоголосо гудя клаксонами.

На углу мечети меня тянут назад. Кто-то бесцеремонно ухватил меня под руку. Оборачиваюсь. Отман Лаблак. Смеясь, смотрит на меня и, не давая слова вымолвить, увлекает за собой к площади Мешуар. Узнаю его высокомерно-льстивые повадки: тут он неисправим. Все это не просто так, ему явно что-то от меня нужно — он из тех людей, кто и пальцем не шевельнет без веской на то причины. Теперь этот брюхатый увалень, фабрикант фруктовой веды, чувствую, вцепится в меня как клещ. А ведь я уже выправил ему бумаги, которых он так добивался, — разрешение расширить производство лимонада.

Крепко прижав к своему боку мой локоть, он ведет меня. Ступает медленно, бросая по сторонам надменные и вместе с тем настороженные взгляды. Наконец решается заговорить:

— Мы живем в стране лодырей! Горстка людей должна делать работу за двенадцать миллионов бездельников. Господь свидетель, единственное мое чаяние — по мере сил содействовать развитию нашей страны и своими глазами увидеть результат. Другой награды мне не нужно.

Столько приготовлений, чтобы сказать это? Ну и каналья! Я отвечаю:

— Наша страна всегда нуждалась в людях, которые взяли бы на себя заботу о ней.

Толстый лимонадчик останавливается. Буравит меня взглядом, не выпуская моей руки.

— Золотые слова. Теперь настал наш черед потрудиться на ее благо, возвысить ее до уровня цивилизованной нации.

Он снова трогается в путь, и мои мучения продолжаются. Ступая короткими, словно бы нерешительными шажками, он и меня вынуждает идти так же. Я его не слушаю. Он силится убедить меня в чем-то. Вот незадача, думаю я. Слов я не разбираю — моих ушей достигает лишь назойливое «бу-бу-бу».

— Вот только… — говорит он.

И снова останавливается. Снова глядит на меня в упор — теперь уже с видом фокусника.

Тогда я безо всяких околичностей, столь любимых моим собеседником, спрашиваю:

— А как там работы по расширению вашей фабрики — продвигаются успешно? Впрочем, чтó я говорю! — готов поспорить, они уже давно завершены!