Сердце бьется, бьется; это невыносимо. Я жду. Через минуту грянет нечто невообразимое.

В груди у меня что-то обрывается. Юб повернул половину лица ко мне. Губы его шевелятся.

Но не раздается ни звука. Он ничего не может сказать. Я не знаю, чтó он хотел сказать, могу только догадываться. Он говорил со мною словно сквозь стекло. Мое сердце не устанет его ненавидеть, и эта ненависть будет ненасытна.

— Ты, — говорит он.

И все. Сказать большее он оказался не в состоянии. Он понял, до чего я его ненавижу. Почувствовал кипящее в моем сердце отвращение. Он не сводит с меня незакрытого глаза.

Я задаю себе вопрос. Задаю непрерывно, формулирую его, обходясь без слов, — вопрос почти бессознательный, подобный дрожи, сотрясающей все тело.

Я смотрю на него. Дрожь возобновляется с удвоенной силой. Я вспоминаю одновременное ощущение жара и холода. Вспоминаю, как он приблизился ко мне, протягивая дрожащие руки, словно не видя меня, — когда-то, уже давно.

Зачем? Этот вопрос не нужно задавать себе. Никогда. И вот он снова, этот вопрос, или что-то похожее. И я испытываю прежнюю беспомощность.

Я все дальше отстраняюсь от Юба, я отступаю и все смотрю на него. У него почти детская улыбка.

Из его груди вырывается крик. Крик отчаяния и ярости. Обе руки повисают вдоль туловища. Теперь его лицо видно целиком. Оно смотрит на меня с тем же выражением, как в тот раз, когда-то.

— Господи! — восклицает моя мама.

Она пришла и уводит его. Она пришла увести Юба.

Надежды больше нет. Никакой надежды не осталось. Та самая правда входит в меня, укореняется.

— Как же ты его мучаешь, — говорит мама, уводя его.

Губы у меня дрожат. Я говорю:

— Почему я? Почему не он?

Я с вызовом улыбаюсь. Хотела улыбнуться с вызовом, но чувствую, как эта улыбка кривит мне губы, Я смотрю на них обоих. Они хорошо смотрятся вдвоем.

— Вот уж правда, — говорит мама, — иногда призадумаешься, чтó у тебя на уме.

— Ты о чем? — спрашиваю я.

Она смотрит на меня и не произносит ни слова. Юб поднимает на меня глаза. Глаза, горящие враждебностью. Вот так хорошо, так куда лучше.

Юб еще совсем дитя.

Я говорю:

— Юб еще совсем дитя.

Си-Азалла говорит:

Я сидел в одном из тех кожаных кресел. Поднялся и сказал:

— Они снова пойдут в народ, Камаль Ваэд. И он не сел за свой стол. Остался стоять. Я наблюдаю за ним.

— Они возвратятся туда. Так что обдумай хорошенько свои действия. Главное — сохраняй хладнокровие.

Отвернувшись, он говорит — и это единственные слова, что слетают с его губ:

— Значит, они возвратятся.

Выражение лица у него осталось прежним. Он побывал у парикмахера: его мягкие шелковистые волосы блестят сильней обычного.

Если не считать этой внезапно нашедшей на него рассеянности, в его поведении ничего не изменилось.

— Да, я пришел сказать тебе об этом прежде, чем ты узнаешь это из Докладов полиции. Не придирайся к ним по пустякам.

Он стоит то позади меня, то передо мною, прохаживается по кабинету, но за стол упорно не садится.

— Не старайся преследовать их ради собственного удовольствия.

— Всегда найдется тот лишний шаг, которого никому не удается избежать.

— И все же, — говорю я, — они не совершают никакого преступления.

Впервые он смотрит мне прямо в глаза. Впервые с тех пор, как я вошел.

— Что тебе нужно?

Не хотелось бы думать, что он собирался сказать: «Что тебе еще?»

— Что вам всем нужно? Как только речь заходит об этих людях, я слышу одну чепуху. Пока это исходит от безответственных болтунов, это неважно. Но все равно, я уже вдосталь наслушался.

Теперь он стоит за столом, упираясь в него руками. Но почему он принимает все это так близко к сердцу, не объясняет. («Пока… от безответственных»?) Мне в голову закрадывается странная мысль. Хотя нет, в чем-то она ущербна, эта мысль, она слишком ужасна, вот в чем ее недостаток; она просто кошмарна. Тут он говорит:

— Я не намерен делать для кого бы то ни было исключение; если потребуется принять меры, я их приму.

— Сам Господь не распоряжается…

— Оставь Господа в покое.

Он упорно рассматривает полированную поверхность стола. Я говорю:

— Завидую уверенности, с какой ты это решаешь… Признаться, я не понимаю. А может быть, я и не прав.

— Разумеется.

Идея чересчур дика. Словно бы на макушку мне прыгнул зверек. Мне следовало бы устыдиться.

— Постарайтесь не причинять ненужных страданий этой несчастной стране во имя планов, которые вы разрабатываете в своих кабинетах, — говорю я. — Что в данный момент и происходит…

Он поднимает голову. Похоже, его внимание привлечено не мною, а чем-то позади меня.

— Ненужные страдания? Вот именно: они-то как раз и обрушатся на страну, если не будет планов! В этом вся и штука!

— И все-таки будьте терпимее. Я понимаю, что вы не в силах от этого отказаться.

Он улыбается — хмуро, но снисходительно. Вовсе не об этом пришел я с ним говорить, но, как всегда, дал увести себя в сторону. Я думаю: почему Маджар? Откуда такое ожесточение, такая лютая ненависть? Не может быть, чтобы за этим ничего не стояло.

— Я не особенно разбираюсь в политике. Может быть, я и не прав.

— Разумеется, — отвечает он.

Солнце уже какое-то время изливает жар на сад префектуры. Шторы на окне не в силах ослабить натиск безжалостного света.

В этом свете тревога. Я смотрю на него. За всем этим непременно что-то есть, что-то другое. Одному дьяволу известно, что скрывается в этой ненависти.

— Неужели Маджар и его люди действительно так уж опасны?

Он отрывает ладони от стола и, отступая назад, держит их перед собой, словно делая гипнотические пассы.

— Они сеют беспорядки! Вот в чем их преступление. И преступлением было бы позволить им подорвать то, что было достигнуто ценою великих жертв. За смерть каждого павшего алжирца… Было бы преступлением предоставить безответственным, но, учти, отнюдь не безобидным крикунам свободу заниматься вредительством.

Есть какая-то сила, посылающая свет сюда, в этот кабинет, начиняющая его тревогой.

— Преступлением было бы дать им слишком много воли.

Мне нехорошо. Жжет стыд за подобную мысль. Что это на меня нашло? Но прогнать ее не удается.

Я смеюсь, чтобы избавиться от тревоги («безответственные, безответственные» — он что, не знает других слов?), но она, отступив на шаг, набрасывается на меня с удвоенной силой. Я испытываю дурноту, как если бы ступил в темноте на уходящую из-под ног ступеньку.

— Смею надеяться, что ничего не случится.

Я произнес это небрежным тоном. Понял ли он? Он хмурит брови — значит, не понял. Я говорю:

— С нищенствующими братьями.

Слышно, как снаружи, в саду, поливают. Доносятся запахи земли, мокрой листвы, пыли. А вдалеке, на башне муниципалитета, бьет десять часов.

Мне тревожно за того, кто стоит напротив меня.

Он говорит:

— Лучше бы тебе в это не соваться.

Эмар говорит:

Можно подумать, мне только и радости что слоняться по комнате. Но собираться не лежит душа, вот я и слоняюсь.

Она повсюду — в воздухе этой комнаты, в свежести утра за окном. Я ничего не делаю. Не хочется. Только расхаживаю.

Карима. Она нарушила равновесие, спокойствие этого летнего утра в первую же секунду, как появилась. И еще раз — когда исчезла, взметнув край платья босыми ногами. Был располагающий к работе и раздумью светлый покой. И все это рухнуло в короткий промежуток утра: до и после сверкающей секунды ее появления. Эти два куска — до и после — все никак не срастутся.

Я прохаживаюсь. Спрашиваю себя: собираться? Мне жаль тебя, Жан-Мари Эмар. К черту!

Раздумчивый светлый покой. Я прохаживаюсь. Хватаю за хвост первую попавшуюся мысль. Я почти не видел Камаля Ваэда с прошлого лета. Прошлое лето — любопытно, а?

В этой девчонке все забавно. Чертовски. В один прекрасный день Камаль Ваэд стал невидимкой. Это тоже забавно, разве нет?