Но я старалась понять. Я пыталась угадать, один ли он ждет, или таким же ожиданием охвачены все мы. Можно было только чувствовать, что что-то новое должно быть сказано — или сделано — прямо здесь, на месте. Что мы с Хакимом оба тоже этого ждем. Или же — что мы тоже думаем, чувствуем, ждем, но не говорим, не делаем, потому что у нас на то свои причины, потому что мы надеемся, что он начнет, — а этого в любом случае произойти не могло и было ему действительно противопоказано, поскольку он не знал (или по крайней мере считал, что не знает), что именно мы думаем, чувствуем, ждем, да и вообще — думаем ли мы, чувствуем ли, ждем ли… В силу неведения, в котором он пребывал, а еще потому, что он мог лишь уловить (вдохнуть) эти ощущения в воздухе комнаты, ожидая как раз того, чтобы мы ему об этом сказали. Того, на что, разумеется, были способны одни мы (или один Хаким, или одна я).
Эмар говорит:
Политика. Я объясняю это политикой. У меня ощущение какого-то подспудного брожения. Это происходит в недрах; ничего явного. Но я, по-моему, не ошибаюсь.
Я слышал, что Камаль Ваэд собирается в столицу. Значит, это серьезно. Это доказательство, которое снимает все сомнения.
Впрочем, если оно что-то и снимает, то обильную жатву вопросов. Вскоре станет ясно, в чем тут дело.
Ожидание — вот и все, что есть явного.
Дни сменяются днями, и ничего не происходит. Если не считать того, что Камаль Ваэд по-прежнему остается вне досягаемости, несмотря на то что он жив-здоров и снова в городе.
Как узнать? Прошло время наших дискуссий. Наших прогулок. Совместных визитов. Визитов друг к другу. А ведь в эти не столь уж давние времена, какими они кажутся, но теперь как никогда далекие, я чаще бывал у него, чем у себя. Наших собраний у доктора Бершига.
Си-Азалла не больше моего знает, в чем дело. Не то чтобы у него не хватало объяснений. У него их всякий раз, пожалуй, находится даже слишком много. Нет, его ужимки богомола (насекомого, не человека!) не способны развеять то тягостное чувство, что я испытываю от этого отлучения. С его помощью мне не продвинуться ни на йоту. Слишком есть слишком.
Воспоминания иной раз представляются нам столь призрачными, столь лишенными правдоподобия, что кажется, будто они извлечены из кучи хлама. Я вижу, как Камаль Ваэд, раскачиваясь с носка на пятку, подражает хриплой скороговорке уличного торговца. Почему? Почему именно в тот миг? Почему мне на ум пришло именно это? Это было на вилле доктора Бершига. Но когда?
Он изображает, будто показывает игрушки стоящим слева и трава.
Он как будто заводит механизмы игрушек, потом нагибается и пускает их.
Он выбрасывает вперед руку с вытянутым указательным пальцем.
— Движения! Пусть все движется! Скачет, вертится! Таков закон! Если над моими игрушками хорошенько поработать, они начнут и есть из ваших рук. Главное — не давать им опомниться: столько-то оборотов в минуту — вертитесь! Поразмыслите над этим: люди — это всего лишь сырье, которого всюду навалом; интереса они достойны лишь такими, какими их сделают. Так и мои человечки: каждому из них я определяю его роль и освобождаю от самого себя. Обратите внимание! Настоящее, должно служить только для подготовки будущего. Вы ищете того, кто делает будущее? Я к вашим услугам.
Улыбаясь, он наклоняется влево, вправо.
— Сейчас это вам будет продемонстрировано. Вам лучше, чем кому бы то ни было, известно непостоянство человеческой натуры, так не позволяйте же своей собственной поддаваться капризам и беспорядку. Эффективно приспособить свою натуру к будущему и внедрить это будущее в текущий момент — вот что я вам предлагаю. Опережение времени, будущее в настоящем — величайшее открытие века! И это не пустые слова, сейчас вы сами в этом убедитесь. Хотите, я попробую поставить опыт на вас, мосье? Я перенесу вас в будущий век, мой метод гарантирован от ошибок и запатентован.
Да, мы все собрались тогда на вилле д-ра Бершига. Стояла ночь. Под нашими взглядами он тотчас принялся петь, безбожно фальшивя:
Тут в его голосе снова появляются интонации уличного торговца, и он, как раньше, делает вид, будто показывает кукол:
И, обращаясь к куклам:
Потом к нам:
Камаль пятится сам и, споткнувшись, падает на руки одному из друзей доктора. Он растерянно озирается, и трудно сказать, от чего он никак не может опомниться — от того ли, что оказался на коленях у этого человека, от своей ли клоунады, от выражения ли лиц зрителей. Доктор Бершиг хлопает в ладоши.
Лабан говорит:
Никто не считает нужным выказать свою возбужденность, никто не открывает рта. Все молча обозревают колышущиеся вокруг нас высокие равнины. Наш грузовичок углубляется в эти просторы — дряхлая колымага, переваливающаяся подобно утлому баркасу на волне. Начинаются горы. Но солнце все никак не взойдет. Мы едем уже довольно долго, а оно все никак не взойдет. Машина дребезжит и громыхает, как десять тысяч кастрюль.
Но это и долгожданная колесница, способная принять в себя, перевезти и доставить на место величественное, недоступное солнце; она, без сомнения, и есть тот самый экипаж, который необходим для его апофеоза. И она, преодолевающая желтые просторы полей, похоже, знает это. Она способна мчаться, она может себе это позволить. Ни нагромождение километровых столбов, ни коварные повороты, ни истертые шины — ничто не в силах ей в этом помешать.