Повелитель охоты dibbb_Stranica_152.png

Мухаммед Диб

ПОВЕЛИТЕЛЬ ОХОТЫ

КНИГА ПЕРВАЯ

Эмар говорит:

Я пакую. Свертки, бумаги, книги, белье — пакую, пакую. Взгромождаю все, что можно, на шкаф или же засовываю под него, потому что внутрь уже ничего не запихнешь. Тщетно пытаюсь водрузить каждую вещь на свое место. Подумать только, развешиваю в гардеробе одежду, месяцами не покидавшую стульев. Вот носки, платки, плавки. И бумаги. Повсюду бумаги, куда ни глянь. Подбираю, складываю. Листы валяются под кроватью, под шкафом, под прочей мебелью… Уму непостижимо, куда только не забредают предметы, считающиеся неподвижными. И я начинаю сначала.

Мало-помалу комната теряет сходство с захламленным сараем. Уже можно передвигаться, использовать по назначению кресло, не опасаясь усесться на зубную щетку, пепельницу, пачку печенья. Я разгребаю.

Еще немного, и я, пожалуй, не узнаю свою комнату.

Натали не уступала мне в умении устраивать беспорядок. К хаосу, в котором мы жили, она относилась с полнейшим пренебрежением. Справедливости ради следует сказать, что не замечала она и порядка, когда он случайно и ненадолго воцарялся у нас.

Я прибираю. Прибираю яростно, с остервенением.

Такого безалаберного, как я, еще поискать надо. Не забыть бы выровнять рамки на стенах. Дорого можно дать, чтоб видеть меня (снова рубашки, снова носки, снова бумаги), когда я преисполнен рвения. Рвения к приборке.

Со стороны может показаться, что я кого-то хороню.

И правда хороню.

Я хороню школу.

Теперь я могу вздохнуть, посмотреть вперед. И назад. Еще неделя, и школе конец. Точнее, пять дней. Я хороню свои учительские заботы. Пылает солнечное древо, протягивая свои ветви сквозь щели ставней. Просунулось в приоткрытую дверь. Распласталось по стене напротив, изломавшись в углу. Рассекло комнату надвое, стремясь начертать на стене некое гигантское послание. Ослепленный, я гляжу на него, тогда как в руке у меня уже некоторое время зажато обнаруженное в ворохе бумажек письмо.

Я стряхиваю с него пыль. Я узнаю этот крупный ровный почерк. Читаю. Буквы, сливаясь в слова, звучат маминым голосом. Она уже не возвращается к принятому мной решению обосноваться в этой стране. Она у меня молодец. Подобное понимание просто поразительно. До меня доносятся ее слова, одни и те же: «Вот ты и начал вести себя как взрослый. Так и продолжай». Что за чудо моя мама.

Раньше я говорил: «Родители — не совсем те люди, которым можно довериться». Переписываемся мы часто. Я говорил: «Нет, это не те люди». Папа время от времени — не каждый раз — приписывает несколько строк на полях. Иссушающее объятие из-за завесы мыслей — то на меня набросилось солнечное древо. Два года на новом месте — это, наверное, слишком много.

Возможно, это и слишком мало. Но ты не раз будешь вспоминать ту начальную пору, то недавнее прошлое. Не раз будешь обращаться к мгновениям, собранным там, сконцентрированным и огороженным там, в их знакомой странности; в их легкости, их покое, их умиротворенности.

Оно у меня на затылке. Поджаривает мне спину и ноги. Проклятое солнце, вот бы его не чувствовать! Два года — это как раз тот слишком долгий и вместе с тем слишком короткий срок, необходимый для того, чтобы проблемы стали неразрешимыми, чтобы, подобно местным, прийти к стремлению уклониться от их решения и надеяться сделать это посредством дискуссий — дискуссий чересчур интеллектуальных для того, чтобы быть честными.

Я прибираю. Я хороню. Это освобождает от груза. Два года на одном месте. Срок, по истечении которого новизна вещей улетучивается, а удовольствия, как и проблемы, становятся повседневными. Нет, это будет еще не в этот раз. Нет пока. А когда время придет, будет уже не до выяснения, в самый ли это раз.

Потом этот крик снаружи. Этот ужасный крик, неукротимый, свирепый и безучастный, раздающийся июльским утром. И он, появляющийся следом, — тщедушный, с тревожно рыскающими гноящимися глазами, тянущий своего осла, который тянет тележку. Он, появляющийся, как и каждое утро, минута в минуту. Мне нет надобности ни подходить к двери, ни смотреть на часы.

Выйдет девушка из дома напротив: достаточно занять наблюдательный пост у застекленной двери, тут осечки не бывает. Высокая, стройная, темноволосая. Иногда в одном из тех платьев до самых щиколоток, в каких ходят цыганки. Это идет ей, черт возьми, куда больше, чем юбка или костюм, которые она надевает, выходя в город. Ее зовут Карима. Я знаю это с тех пор, как услышал, что она откликнулась, когда чей-то голос изнутри дома позвал: «Карима!» Она носит их прямо на голое тело.

Я не ошибся. Она там, перед калиткой, посреди листвы и синих теней апельсиновых деревьев. Она в длинном платье, усеянном настурциями или похожими на них цветами. В платье, наполняемом ее стремительными движениями и испещренном бегущими, изменчивыми световыми бликами, — оно колышется и облегает ее. Ей куда лучше в таком вот платье. Это дьявольски хорошо подходит к ее длинному стройному телу. А еще движения ее головы. Быстрые, своенравные, они заставляют плясать черные локоны вокруг ее узенькой мордашки.

Взгляд ее скользит по моему дому, после чего она бросает торговцу какую-то фразу. С настойчивостью повторяет то же самое. Снова взгляд в мою сторону. В ней есть что-то забавное. В ней все забавно. Движения у нее неподражаемы — ни дать ни взять как у молодой кобылки.

Упряжка, зеленщик, осел, тележка, неумолчное многоголосье скрипов, буравящая безмятежность утра. Карима начинает расспрашивать об овощах — задолго до того, как он подходит к дому. Когда он оказывается у дома, переговоры возобновляются. Она не дает ему вставить слово. Тараторит и тараторит забравшимся ввысь голоском. Упряжка остановилась; теперь на улице нет ничего, кроме ее голоса.

Она точно посмотрела напротив, сюда. Она действительно подняла свою маленькую руку и взмахнула ею. Кровь, прилившая к моим щекам, горячит лицо. Вот бесенок. С того места, где она стоит, меня увидеть ну никак невозможно. Я в нерешительности: зачем мне выходить? Что я, идиот? И все-таки выхожу. Чертова девчонка. Я иду по аллее, окаймленной апельсиновыми деревьями, розовыми кустами, купами самшита. Я идиот. Подхожу к калитке. К самой калитке.

Ваэд говорит:

— Этот субъект сеет смуту.

Я разговариваю с ним поверх разделяющего нас длинного стола. Слушает ли он меня? Не уверен. Ему все безразлично. Для того чтобы интересоваться окружающим, он слишком отрешен от мира сего. Только что созерцает его своими удлиненными печальными глазами, желтоватыми и обжигающими. Только и смотрит бог весть на что, чтобы невесть что там обнаружить.

— У Маджара все больше и больше влияния на крестьян, господин префект. Если сейчас же не предпринять решительных действий, дело может зайти далеко. Никто из них и пальцем не шевельнет в свою защиту. Они ничего не просят. Они ничего не хотят. Пока что они предпочитают доверять властям.

Я пытаюсь проникнуть сквозь окружающую его тень. Это все из-за его болезни. Он не переносит света дня. А если даже преодолеть эту преграду, тут же возникает другая тень. Тень, которая исходит от него самого. Тень, которой он укрывается по самые глаза. Этот человек уже не на земле.

— Нет, никто из них и пальцем не шевельнет. Никто не будет упорствовать в своей правоте, чтобы его поддержать. Но и слишком долго выжидать…

Я знаю, что мои доводы производят действие не большее, чем стенание ветра в заброшенном доме.

Тем не менее я продолжаю:

— Они могут стать другими.

Та же тень, тот же взгляд. Поневоле задаешься вопросом, что наблюдает он таким вот взглядом, затерянным далеко отсюда, далеко от этого кабинета и от всего этого города. Но тут сверкает что-то белое, молнией, — сдается мне, это его зубы. Возможно ли, чтобы он улыбнулся?