— Дядя, вы наступите на дерево!
Порфирий суетливо отшатнулся, сделал шаг — и еще один — к девочке. И она невольно придвинула тяпку.
Было видно, как белеют, стискивая черен мотыги, смуглые тоненькие пальцы.
И опять, в который раз, но теперь пронзительно отчетливо, Порфирий увидел в другом человеке Варю Иванову. Только маленькую…
— Я не пьяный, не бойся, — продохнул он, силясь улыбнуться.
Она тоже слабо улыбнулась. Мотнула темно-русой головой куда-то вниз чистозвонкой речки:
— Вы оттуда? Из санатория?
Порфирий молчал, разглядывая девочку. Теперь она казалась чуть взрослей.
— Вот так и работаешь? — спросил.
Она почему-то смутилась:
— Это я на каникулах. Помогаю просто.
— Кому?
— Ну… всем. — Она пожала острыми обгоревшими на солнце плечами. Помолчав немного, обвела вокруг себя рукой: — А потом — люблю я это место.
— Тут сторожка была… — тихо проговорил Порфирий, подходя еще ближе.
Девочка вздохнула:
— Была. До прошлого года. А потом ее решили снести.
— Кто решил? И кто ты есть такая? И почему все знаешь?! — чуть не крикнул он, пытаясь что-то понять.
— Мама так решила… Решила — и всё. Она теперь, — девочка снова улыбнулась, — самый большой начальник в лесу. То была лесником, лесником и вдруг — старший лесничий Попробуй не послушай маму!
У Порфирия закружилась голова. Он судорожно дотронулся до черепа мотыги и испуганно-пристально всмотрелся в широкие, близкие, с твердыми зрачками глаза девочки.
— Вы не мешайте, — напомнила она. — Пожалуйста.
— Значит, ты дочка? — с усилием выговорил он. — Вари… Вари Ивановой дочка?
— Да. А почему вы всё спрашиваете, спрашиваете? — Она строго сузила глаза.
— Отец… где? — еле слышно прошептал Петрунин.
— Тоже на работе. Вместе с мамой… Что вам еще сказать? Живем мы теперь в новом доме, в лесничестве. Хорошо. Это там, — кивнула она в сторону кордона.
— Давно он… ну, отец твой… отец?
— Всю жизнь! — Она смотрела хмуро, не моргая. — А вы как думали? — Помолчав немного, уточнила: — Только он сперва уезжал, и мы его ждали-ждали. Долго. А потом он вернулся.
Она неожиданно вырвала мотыгу из расслабленных увядших рук Порфирия и побежала, перепрыгивая через дубки, к берегу, к узенькой тропе.
— Погоди! — крикнул Порфирий отчаянно, поняв, кем ему доводится эта девочка. — Хоть звать-то тебя как?
— Варя!.. Простите, мне пора домой! — послышался в ответ ее звонкий, какой-то раскованный голос.
Последний раз мелькнула за поворотом, опрокинулась в речку белая легкая тень — и растаяла. Петрунин сам почти бежал в ту сторону, как бы продираясь сквозь дремучие, заполнившие душу заросли чувств, и, оступаясь, попадал в бурьян, где рядом с обжигающей крапивой стояли подмаренник, иван-чай и лечебная трава тысячелистник.
Он шел, пока не открылось перед ним круглое невиданное озеро с белокаменным домом на той стороне. Отраженная зыбкая часть санатория была наполнена веселыми купальщиками. Наверху, как на белом пароходе, стояли, облокотившись о перила, другие люди, более серьезные. Они, казалось, смотрели на Петрунина. Он обогнул дремучий берег и едва перебрался через насыпь плотины, как взамен плывущей, будто по волнам, музыки услышал рокочущий, с брызгами, шум водопада. И снова быстро побежала речка, обгоняя Петрунина, а он шел дальше в сторону лесного кордона, пока вдруг не споткнулся от еще более ошеломляющей мысли: нельзя ему дальше, нельзя, иначе нарушится мир и светлость души девочки. Вари-маленькой. Дочки…
— Я чужим ей должен оставаться, чужим… — прошептал он и бессильно опустился на землю. И, стиснув ладонями рот и глаза, затрясся от клокочущих, как вода из плотины, рыданий.
Когда боль притихла, Порфирий поднялся на вершину холма и огляделся. Вокруг просматривалось очень далеко: слева — удивительный дворец, справа — тоже какие-то белые постройки лесничества. Наверно, поседели от старости. А может, и наоборот — все новое там теперь, по-современному светлое… И тропинка видна была, и дорога, а особенно — речка с ее берегами.
Солнце опустилось за деревья, озарив их отдельные, ставшие неподвижными, верхушки. Воздух сделался каким-то родниковым, словно здесь нарождался и уж потом отсюда растекался по земле. Озеро застыло, стало зеркалом, и дворец-санаторий был украшением: розово-белый, в синей оправе неба и воды. И не видно, где его отраженная половина — в воде ли, в небе ли. Все одинаково…
Порфирий почувствовал какую-то связь между этим видением и хозяйкой, теперь уже полной хозяйкой леса, Варей. Как, видать, трудно пришлось ей за эти годы! Куда трудней, чем ему, ведь он только себя, себя смог маленько поднять, а она — вон чего! Мир будто целый…
— И самое главное — дочка на свете… О которой я и знать-то… И сердцем-то даже… — шептал Порфирий сквозь новые слезы.
Сделалось темно. Порфирий медленно спустился в лог, ступил на мягкий, но не пыльный от влажности проселок и побрел в сторону железной дороги к давнему, врезавшемуся в память полустанку. Неясная пока, но все более ощутимая сила вела его, как поводырь, к тому полустанку. Вспомнилось, что скоро заканчивается отпуск и надо спешить, чтобы не опоздать хотя бы на последний, самый последний в твоей жизни, поезд…
Полустанок оказался станцией. Зеленые Горки — такое название. Небольшой, слабо освещенный перрон был полупустым; редкие по случаю позднего времени пассажиры стояли на нем, дожидались последней электрички. Петрунин взял билет до города и тоже встал на деревянный, тихо подрагивающий настил. Приближался поезд.
Пока он подходил, прибавляя все увеличивающимся прожектором снопы метельного — от ночных бабочек — света, Петрунин оглядывал людей, опасаясь и одновременно надеясь встретить кого-нибудь из местных, но никого не узнавал. Слишком мало, видно, он прожил в этих местах, мало…
Потом, когда Петрунин сидел в полупустом и потому кажущемся особенно гулким поезде, за приспущенными стеклами окон клокотал превращенный в ветер воздух. Он бросался рукавами внутрь вагона; было шумно, свежо и томительно-грустно.
Клубились уносимые назад деревья. Остро, как молнии, мелькали огни. Поезд будто летел сквозь густые, тяжелые от влаги облака.
Петрунин сидел на скамье неподвижно, смотрел расширенным взглядом в темноту и слышал то сложный мятущийся гул, то — раздельно — ливневый ветер частый, с перебоем стук колес и громкие — вовсю — удары сердца…
ГДЕ ТВОЙ ДОМ
Засуха, как злоба, накапливалась исподволь, еще во время праздников урожая. Невмоготу, наверно, было стихиям смотреть на ликование людей и на устало-счастливую удовлетворенность отдыхавшей после трудных родов земли — и, точно сговорившись меж собой, решили напомнить, кто в степи хозяин. Осенью не выдали ни капли дождя, зимой едва-едва прикрыли поля снегом, но самое страшное оставили на лето: еще с весны нарядили на Заволжье рожденный в прикаспийских сыпучих песках ветер. И вот она, засуха в полную силу. Шипящее дыхание суховея, если прислушаться, выводит злорадное: «Смерть, смерть…» Нежно-зеленые ростки пшеницы побурели, повыветрились, земля покрылась глубокими трещинами — словно крики немые исторгает степь.
Грунтовая дорога — по-местному «путь» — продолжает оставаться узкой лентой, точно ее подпирают с обеих сторон буйные, звенящие на веселом ветру хлеба. И хотя дорога сплошь в ухабах и местами истолчена едва ли не в цементную пыль, ни один шофер не позарится на сглаженную, будто приутюженную горячим катком, пашню, — терпеливо держится полосы. Никто не заставляет его так поступать: посевы давно списаны, мог бы вывести свою машину на открытое поле и мчать напропалую, — никто б не остановил его, не осудил, разве что собственная боль…
Бывает, конечно, по ночам какой-нибудь пьяный (мало ли всяких) вырвется из пыльной колеи на простор, вцепится нестойким мутным взглядом в далекие, на горизонте, огоньки селения и мчит — все ближе, все ближе к тем огонькам, пока его путь не преградит внезапно, как огромная трещина, русло высохшей речки. Визг тормозов, но уже поздно. И на твердом, пластинчатом, похожем на древние черепки иле вскоре обнаруживаются останки горе-водителя и его скоростной первоклассной техники. Но это все исключения из правил…