Нынче днем он вот так же ходил на эту гору, но не прогуливать собаку, а убегать от громких, на весь поселок, звуков траурной музыки. Хоронили сторожа хлебопекарни, мужа Фроси-торговки, который скончался внезапно, — тучный, кровью налитой был мужик. Но как ни внезапно помер, а завещание успел-таки оставить, а в завещании том сказано (Фрося рыдала): «Все деньги, какие на книжке лежат, израсходовать на похороны и на памятник»…
Гремела музыка, накатывалась на гору. Петрунин пятился с каждым новым ударом медных тарелок, а в глаза ему лезло лицо торговки, когда она приходила сказать о своем горе. Горем для нее была больше всего «бешеная», как она плакалась, воля мужа. Сама смерть ее вроде бы только радовала. Порфирий разглядел в глазах бабенки какое-то мстительное торжество. И он испугался, когда она, поплакавшись, потянулась к нему: «Утешил бы ты меня, Порфиша…» Он придержал ее, как больную, проводил до поворота пыльной улицы и, сославшись на недомогание, ушел домой, запер калитку.
И вот похороны… Порфирий отступал все дальше и дальше, поселок оказался далеко за бугром, но дребезг и исступленные рыдания музыки продолжали докатываться до пустыря. Собака вынюхивала что-то, делая круги и удаляясь, и он брел вслед за ней, пока музыки совсем не стало слышно.
Пустырь переходил в каменистое поле. Звенели кузнечики, гудели шмели. Петрунин хотел уже было присесть на камень, но в это мгновение Боба вдруг замерла, высоко поднялась на толстые лапы к стала что-то высматривать поверх полыни. И снова пошла, приникнув к земле, но уже осторожно, напрягаясь всем телом и приостанавливаясь.
Сбоку от нее что-то шумно поднялось и мягко упало, запрыгало мячиком. Приглушенное годами охотничье чутье подсказало Петрунину: перепелка с подбитым крылом…
Собака рванулась за подранком, взметая на своем пути пыль, ломая бурьян, и вдруг упала, словно настигла птицу и накрыла ее своей широкой грудью.
— Не трожь! — угрожающе гаркнул Порфирий, впервые в жизни пожалев подранка. Подбежал, протягивая руки, чтобы освободить придавленную птицу. Но перепелки там не оказалось. Она продолжала уходить, все слабее хлопая крылом. — Не трожь… — растерянно повторял Порфирий.
Собака лежала, раскинув лапы, как на льду. Глаза ее тускло подсыхали и смотрели сами по себе, не изнутри. Лапы слабо, прерывисто дергались, словно стряхивали что-то и никак не могли стряхнуть. И вот они устали, тихо вытянулись, замерли…
— Боба! — позвал он, сгибаясь над собакой.
Под его шершавыми ладонями слышалось, как уходит, вытекает тепло, как деревенеет, тяжелеет старое, с седыми остинками вдоль длинной спины тело…
Отрешенный от всего, ослабевший, с притупившимися мокрыми глазами Петрунин отыскал неподалеку яму, откуда он когда-то выбирал песок, осторожно уложил собаку на холодное дно и отчаянно, не чувствуя боли в ногтях, стал обваливать ссохшиеся стены…
Домой шел медленно, убито. Позади, сиротливо позвякивая, волочилась цепь…
Остаток дня он просидел на крыльце, уставясь мокрым расплывчатым взглядом на черное отверстие конуры и временами встряхивая головой. Ему казалось, что с потерей Бобы порвалась единственная нить, связывающая его с лесом. И он боялся задуматься, чтобы не признать, что время убило не только собаку, но и вытравило из памяти самый дорогой, самый светлый для него образ лесничихи. Недаром, когда он пытался ее вспомнить, ее облик как бы растворялся, рассыпался на отдельные черты, которые уже будто и не Варины, а отдельно — Маши Петуховой, Зинки Чувыревой, Любы Прониной и многих других знакомых, а где и незнакомых женщин. Опускалась ночь, и он понял, что не уснуть ему сегодня, не забыться…
За неясными пятнами забора что-то пошуршало, поцарапалось. Порфирий затаил дыхание, томясь и лихорадочно желая, чтобы за калиткой стояла Фроська. Тогда схватил бы он что потяжелей и встретил бы ее, стерву, раз и навеки…
Он осторожно вышел на крыльцо, тихо приблизился к забору и резко отворил калитку. Никого. Только цвиркали сверчки на пыльной улице, да где-то далеко проходила машина. Слышно, как меняла скорости, то гудела с протяжным нарастанием: у-у-у-у… то прерывисто ойкала: ой, ой, ой, ой… Плакала будто.
Порфирий затворил калитку, отвернулся и побрел вдоль проволоки по тропе, набитой Бобой. Подлез под низкий яблоневый сук, продрался сквозь влажные заросли бурьяна и, зябко поеживаясь, повернул к дому.
Не зажигая света, он долго шастал по просторному, не разделенному на комнаты жилищу, разыскивал трубку. И не находил. И эта новая мелкая забота тоже помогала отвлекаться от мыслей. Он старался растягивать поиск, обшаривая карманы, подоконники.
— Нету… — Снял с гвоздя полушубок, накинул на плечи и снова вышел во двор, чтобы ходить и ходить вокруг своего сада. Только б не слушать тишину…
Из-под восточного края земли слабо подсвечивалось небо. Свет был голубым, потом сиреневым. Далекие раскатистые звуки поездов стали ближе, слышней, но откуда они — неизвестно. Повлажневший и будто бы сгустившийся воздух ощущался лицом.
Возле общего с соседями забора воздух вроде бы нежнел, приправленный теплым ароматом. Наливные, крупные плоды висели близко, почти за плечом. С чужого высокого крыльца кто-то осторожно кашлянул. Сосед… Порфирию стало легче от сознания, что не один он, оказывается, не спит в это глухое предрассветье.
— Хозяин, — дрогнув от радости, сказал он полушепотом. — Закурить не найдется?
— Не курящий! — отозвался молодой, какой-то праздничный голос.
Сын соседский… Гришка-студент.
— Сторожишь? — спросил его Порфирий, просто так, лишь бы услышать человека.
— Сторожу, — охотно отозвался парень. — Зорю. Эх и красотища!..
Петрунин невольно обернулся на восток. В той стороне, как раз за его времянкой, мельчали-вытаивали звезды. Тонули будто в сиреневом омуте, который делался все глубже и багровей.
— Ну-ну, зорюй, — не стал он мешать парню и, сутулясь, двинулся к дому. Теперь он вспомнил, где его трубка. На подоконнике…
Притихший, уже не желающий ничего: ни курить, ни разговаривать, — Петрунин опустился на крыльцо, откинулся к шатнувшейся подпоре и, уставясь за крыши сонных домов, задохнулся в какой-то горькой истоме.
Заря раскалилась добела. За четко почерневшим косогором вот-вот покажется краешек солнца. Тишина как-то разом напряглась, словно все живое смотрело, как начинается день.
И вот он пробился — солнечный ливень сверху, с горы, и до самого дальнего, еще в тумане, горизонта. И все засверкало: листья деревьев, яблоки, — точно после дождя, кончики шипов чертополоха. День заиграл и цветами и звуками бодрыми, сгущенными.
Петрунин сидел на крыльце неподвижно, лишь время от времени покачивал головой. Будто соглашался с чем-то запоздало, вздыхая протяжно и захлебисто. Глаза его, мокрые от слез, ушли куда-то в глубь воспоминаний.
Ему причудилось, что он видел Варю. Она прощально выткалась из зарева и ушла, растворилась в самосвете…
По саду прокатились волны зноя, — и яблоки и листья потускнели, словно их припорошило пылью. Только сысподу да глубоко в тени краски еще долго оставались мокрыми. Но и там со временем вспыхивали искры: красные, синие, зеленые — это выгорала роса.
Звенели, тренькали, качались на ветках, дожидаясь, когда окрепнут крылья, нетерпеливые, еще желтизна в подклювьях, слётки.
Порфирий все так же сидел на крыльце, сбросив с себя, как в бреду, полушубок. Не видел ничего вокруг, не слышал. Худой, пригорбленный, в кальсонах и рубахе, он сидел, уставясь за ограду…
— Дядь Порфирий! — услыхал он у самого уха чье-то тревожное дыхание.
Совсем рядом стоял, наклонясь, по-детски нескладный, ходулеватый, но с отчаянными баками на щеках, в белоснежной рубахе, соседский сын Гришка. В длинных, тонких пальцах его была зажата папиросина.
— У бати спер! — доверительно-весело сказал он Петрунину. — Бери, дядь Порфил, закуривай.
— Не хочу.
— Смотрю: плачет человек, — извиняюще, выдержав паузу, признался сосед. — Ты чего, дядя Порфирий?