Изменить стиль страницы

Еще одним постоянным источником нестроений была Польша с ее упрямой тягой к свободе. Единственный безусловно «государствообразующий» — как любят сегодня выражаться (правда, совсем по другому адресу) наши казенные патриоты — народ из всех, что империя когда-либо в Новое время поглотила насильственным путем, так и не был ею «переварен». Он-то, вполне может статься, и внес решающую струю заразы в «синдром иммунодефицита», поразивший гигантский организм.

Если вспомнить более давнюю историю, то здесь обнаруживается один почти забытый у нас (и совершенно игнорируемый польской патриотической словесностью, начиная с Адама Мицкевича), но крайне примечательный момент. Екатерину Вторую, в чье правление осуществились все три раздела Речи Посполитой, на самом деле нисколько не тешили эти акты геополитического разбоя, в которых гораздо сильней были заинтересованы Берлин и Вена. По свидетельствам современников и историков, ослабевшую Польшу императрица предпочла бы сохранить в качестве вассального, но суверенного государства. Такая уния представлялась тем более реальной, что в молодости у Екатерины, еще не взошедшей на престол, случился роман с послом при российском дворе Станиславом Августом Понятовским, которому через пару лет суждено было стать последним из польских королей. Кто знает, возможно, как раз в интимном общении эта выдающаяся женщина почерпнула некое важное знание об особенностях национального характера поляков, впоследствии удержавшее ее от опасных в дальней перспективе шагов? Государственная мудрость Екатерины Великой проявилась в том, что она решительно отказывалась от присоединения этнически польских территорий, ограничившись «восточными кресами», где преобладали православные украинцы с белорусами, жили малочисленные литовцы и… евреи. (Как выяснилось потом — тоже отнюдь не подарок с точки зрения имперских интересов, но то уже отдельная история.)

В историческую ловушку вляпался внук Екатерины Александр Павлович, когда по итогам Венского конгресса согласился принять как «дар победителю Бонапарта» бывшее Герцогство Варшавское — самое что ни на есть срединное (и психологически центральное!) пространство польской нации. Алчная Пруссия, приниженная своей бесславной ролью в наполеоновских войнах, воспротивиться этому решению не могла. Но привилегии, розданные императором всем без изъятия сословиям Царства Польского, не помогли сохранить стабильность. Полыхнуло уже через пять лет по скончании «дней Александровых», при младшем брате Николае и со средним братом Константином в роли фактического наместника. Последний Польшу и поляков особенно жаловал, жил там почти постоянно вплоть до декабря 1830-го, когда мятеж стал реальностью. Даже предлогом для самого знаменитого поступка этого великого князя — отказа занять трон в другом кровавом декабре — стал морганатический брак с польской аристократкой, хотя павловский кодекс лишал престолонаследия только детей от такого брака, но не их отца… Впрочем, совсем не случайно первое польское восстание совпало с полной и окончательной победой в умах европейцев идейного течения романтизма, перевернувшего все былые понятия о суверенитете личностей и наций.

Еще опаснее со стратегической точки зрения оказалась география в новом раскладе. На самой западной оконечности Российской империи впервые за всю историю возник чудовищно уязвимый выступ, на карте аккуратно вложенный между двух других, которые в бумажной проекции образовывали точное подобие пасти крокодила. За верхнюю челюсть Померания с Восточной Пруссией, снизу — германская Силезия. Собственно, в тот момент и лишились навсегда малейшего смысла любимые многими современными державниками байки о «естественном континентальном братстве» русских и немцев, которым-де постоянно мешали слиться в экстазе то козни гадины-англичанки, то пошлая возня французишек-дармоедов. Рано или поздно «челюсти» должны были сомкнуться на добыче; это и произошло в самом начале Первой мировой войны.

Осознание исторического промаха, однако, явилось гораздо раньше. Жесткий до непреклонности, как о нем принято думать, император Николай Первый в 1831 году, при первых неудачах на тогдашнем польском фронте, отправляет без малого истерическую записку своему ближайшему другу, будущему наместнику в Варшаве графу Паскевичу: «Россия не может извлечь из Польши, при нынешнем ее состоянии, никакой ощутимой пользы». Ради спокойствия в остальных частях империи царь был готов все коренные польские земли «вернуть на Запад» — пусть там с ними разбираются как хотят. Тогда решительному генералу удалось спустить на тормозах «компрадорский и пораженческий» план, но через двадцать с лишним лет тревоги вернулись с новой силой. Во время роковой для Николая Павловича Крымской войны он уже сообща с постаревшим Паскевичем намечает «усовершенствованный» маршрут ретирады из Польши аж за Днепр, до города Бобруйска. Но Пруссия с Австрией предпочли уклониться от решительных действий, и свой конфуз сановные приятели вскоре столь же дружно унесли на тот свет…

А совсем немного времени спустя на авансцену с озадачившей многих стремительностью врывается еще и еврейский вопрос, лишь недавно казавшийся мелким и частным, а тут вдруг — принципиально важный для судеб России в грядущем столетии! Люди более осмотрительные, даже будучи близки к власти, все настойчивей говорили о безусловной необходимости реформ, только обязательно постепенных. Все остальные требовали радикальных перемен, вплоть до революции. Таких оказалось большинство.

Магия имен

Для проектирования настоящей и будущей жизни государства необходим особый «язык общения» — концепции, теории, мифы, идеологемы. Например, при Горбачеве в роли «ярлыков-слов», действующих «как самостоятельная сила, независимо от их содержания» [Бердяев, 2004: 301–302] стали употребляться «гласность», «правовое государство», «хозрасчет», затем — «административно-командная система» и «рынок». А за столетие до него соотечественники, неравнодушные к политике, гвоздили друг друга иностранными словами «пролетариат» и «буржуазия»; «эксплуатацией», «конституцией»… наконец, «революцией» в качестве решающего аргумента. Зародившийся в Европе марксизм к концу XIX века как-то враз овладел русскими умами, что кстати, немало удивляло старину Мавра на склоне лет: мол, им-то зачем понадобилось в аграрной стране? Исторический парадокс — «Капитал» был переведен на русский язык даже раньше (1871), чем на нем вышла полная Библия, переложенная с прежнего церковнославянского канона, из-за которого смысл ее веками оставался темен для простого народа.

Меж тем вполне «почвенная» идеология народничества переживала кризис — крестьяне не откликнулись на попытки интеллигенции поднять их на борьбу. И все героические жертвы, увенчавшиеся цареубийством, не дали результата за два десятилетия. Иными словами, вера в спасительную роль общины-артели нисколько себя не оправдала. Последними заметными в России фигурами этого периода считаются Лавров и Михайловский, но сегодня ясно, насколько они были «местного значения». И тут как раз появляется марксизм, который фланирующие по Европе «тургеневские» и «чеховские» лишние люди с воодушевлением доставили в Россию как очередной заманчивый продукт заграничной цивилизации.

Почему Владимир Ульянов «подцепил» именно марксистскую бациллу, а не стал, скажем, кадетом или эсером?

Для кадетской партии он был, с одной стороны, слишком радикален, с другой — маргинален. Здесь шла открытая публичная борьба, выдвигались люди талантливые и как сейчас принято говорить, успешные, но чуждые архаичного варварства как в своем отношении к властям предержащим, так и в собственном кругу. Ульянову, чтобы проявить себя и выбиться в лидеры, требовалась ниша потесней да попроще.

При ином стечении обстоятельств он, наверное, мог бы податься к эсерам. Там — тот же социализм как цель, радикализм, доведенный до безжалостного террора. Что касается модели общества, которую стремились воплотить эсеры — хозяйственной и политической демократии, осуществляемой через представительство «организованных производителей» (профсоюзов), «организованных потребителей» (кооперативных союзов) и «организованных граждан» (народного парламента и органов самоуправления), — все это никак нельзя признать большей утопией, нежели социализм по Марксу.