Обезьяна. — Нас тоже, кстати, профессор. Нас тоже детям притащили. Игрушки детям. Детям нужны дома большие мужчины, типа пап, для развития. Ты, профессор, уже вырубился тогда, а я ушами работал, ничего не пропустил. Совет держали, хотели на отходы нас пустить. Тогда я залез на мандариновые эти, речь сказал. Они на меня: ух ты! мусор говорящий! Дуры.
— Слушай, Обезьяна, а как ты сюда попал?
…Стая медуз возвращается с ночной охоты. В руках добыча: пакеты с объедками, книги о разумном и вечном, спящий Старлаб. Обезьяна идет сам. Вот общежитие. Внезапно окна распахиваются, из них валит дым. Слышится детский плач. Медузы, обезумев, лезут по стенам, не выпуская добычу из рук. Влетают в окна.
— И так, наверно, каждую ночь, — поежился Старлаб.
— Ага, — отозвался Обезьяна по ту сторону стены. — Так что, профессор, как запахнет дымом и откроют окна, уходим. Там, возле окна, пожарная лестница.
Старлаб помотал головой.
— Нет, Обезьяна, я останусь здесь. Я не брошу ее.
— Кого? А, эту... А жрать что будешь?
Старлаб молчал. Представил себе Обезьяну, стоящего по ту сторону стены возле изображения Неизвестной Богини.
Контур, два отверстия для зрения, одно для зачатия.
— Слушай, а можно убежать из Центра мира?
“...ведь если есть Центр мира, значит, должны быть и его окраины?”
Исповедь шла к концу. Ученый секретарь прошелся по комнате, бормоча под нос: “Молоды зубы — все перегрызут, хрум-хрум... В науке нужны крепкие крысиные зубы Хрум-хрум...” Старлаб уже знал, что эти бормотания — канонический текст исповеди, и ждал ответа на свой вопрос.
“Ты слышал об апориях Зенона, мой мальчик?”
“Ахиллес и черепаха? Ахиллес никогда не догонит черепаху?”
“Нет, не эту апорию, — поморщился Ученый секретарь. — Я о той, в которой тело никогда, вообще никогда не начнет движение. Ведь для того, чтобы пройти расстояние от точки, скажем, А до точки Б, ему надо пройти половину этого расстояния, так?”
“Так”, — кивнул Старлаб.
“А чтобы пройти эту половину, ему надо пройти половину этой половины, верно?”
“Верно”.
“А чтобы пройти половину этой половины...”
“Ему надо пройти половину половины половины. Получается...”
“Получается”. Ученый секретарь игриво пошевелил пальцами, словно щекотал невидимые подмышки Мирового духа. “Получается, что тело никогда не начнет движение!”
Старлаб кивнул.
“Говорят, — продолжал Ученый секретарь, — что другой философ, Диоген, попытался опровергнуть это. Начертил на земле линию, отметил точки А и Б, сделал шаг. Передвинулся, иными словами. Музыка, аплодисменты... Но ведь апория Зенона была не об этом. Она не о простом, не об обычном физическом теле. Оно, это тело, может двигаться, на здоровье. Но Зенон имел в виду другое. Он имел в виду...”
Ученый секретарь склонился к самому уху Старлаба.
“Он имел в виду государство. Государство, мой мальчик. Именно государство есть то тело, которое никогда не может начать движение. Оно неподвижно, оно должно быть неподвижно. Те государства, которые пытались двигаться, разрушались и гибли. Платон первым понял это; и изобретенное им государство — неподвижно. Неподвижно и поэтому, думал он, вечно. Ведь то, что не начинает движение, не способно его закончить, не так ли? Таков был первый подлинный вывод из апории Зенона”.
Старлаб с готовностью кивал.
“Но Платон, сделав свое государство безграничным по времени, не догадался сделать его беспредельным в пространстве. В этом была ошибка. То, что имеет границу, не может существовать вечно. Нарушь границу — вот вечность и тю-тю, вся вытекла через дырочку. И здесь...”
Ученый секретарь распрямился и воздел руки.
“И здесь понадобился гений нашего Академика, чтобы открыть второй вывод из апории Зенона. Только то, что не имеет границ, то, что занимает собой все А и Б и расстояния между ними, — только это государство будет существовать вечно. Поэтому наш Центр мира не имеет границ. Где заканчивается центр и начинается не-центр? Может ли быть граница у того, что все собой постепенно охватывает? А? Гениально? Гениально”.
Ночная репетиция была в разгаре. НС, похорошевший перед линькой, стоял, орошаемый прожекторами. Лучи носились по залу, выхватывая хлопающие ладони и только что вошедшие в моду улыбки — правый край рта вверх, левый вниз. Так, впрочем, улыбалась только молодежь; старцы предпочитали традиционные улыбки, знакомые с детства по рекламе зубной пасты.
Сцена заполнялась стройными ногами и тонкими, неоднократно промеренными, талиями. Выстроившись, конкурсанты замахали над головой оливковыми ветвями. Зал аплодировал так, что дымились ладони.
— Итак, мы начинаем репетицию. Вы готовы, мои друзья?
Участники яростно зашумели ветвями.
— Репетиция, — сказал НС, — это тоже очень ответственно…
Произнеся это в девятьсот семьдесят девятый раз за свою карьеру, НС задумался. Он не любил думать на сцене; для мыслей существовала гримерка или душевая с горячими потоками, стекающими по спине. Но сейчас он задумался, заметив толстяка, сутуло пересекавшего зал в проходе за задними рядами.
“Успеет — не успеет?” — думал НС. Толстяк блеснул лысиной и исчез в двери с надписью “Запасной выход”.
— Но “ответственно” — не значит серьезно. Ответственно — это очень смешно!
Зал засмеялся.
— Что может быть смешнее ответственности? — размахивал пиджаком НС.
— Вера! — крикнул кто-то.
— Она не смешнее, она просто неприличнее! — парировал НС.
— Надежда!
— Не смешнее, не смешнее ответственности... Надежда просто глупее...
— Любовь!
— Нет, не смешнее — просто щекотнее!
— Но мы хотим любви! — крикнул кто-то, стоически улыбавшийся неудобной улыбкой.
— Ну так пощекочите друг друга! Ну, смелее! Легкая, освежающая щекотка. Нежная, как взгляд любимой в Центре диффузии... Ну же, по команде! Раз, два...
В зале со смехом тянули навстречу друг другу руки, прикрывали подмышки, “да ладно, без комплексов...”, “вы меня только в этом месте щекочите, ладно?”
— Три... Начали!
5
Старлаб держал книгу перед отверстиями в стене; Обезьяна читал.
“Что вы с ней там делали? — ругался Обезьяна. — Перепутали все запахи!”
...Больницы растворяют людей. Мать растворилась, пропахла коридорами и больничным компотом с редкими старческими ягодами. Расставаться с тюремным уютом больницы она не хотела. Организовала хор. Я была на одном выступлении. Хор толпился на сцене и пел бесконечную букву Ы.
Тем временем я закончила аспирантуру и устроилась в Центр мира. Тогда это был едва открытый исследовательский центр, занимавшийся “глобальными проблемами обеспечения мира”. Меня брали старшим лаборантом, с микрозарплатой и обещаниями, похожими на разноцветный туман на картинах Моне. Зато здание Центра было новым, сотрудники — молодыми и циничными; начальство мирно паслось где-то на международных конференциях и не напрягало.
Но главное — я уже почти освоилась в мире слов; мужские руки, глаза и прочая ерунда мне уже были почти не нужны. Меня поражало, как легко — по крайней мере, в научной среде — можно казаться мужчиной. Мышиная одежда, одеколон с запахом нафталина... Все это было моим пропуском в мир власти и слов. И этот пропуск я получила, защитив диссертацию по Платону и его идеальному государству. “Все жены должны быть общими, а отдельно пусть ни одна ни с кем не сожительствует”, — цитировала я, морщась от чесночного запаха старости, плывущего над тусклыми лысинами моих уважаемых оппонентов.
Это была странная эпоха, которую кто-то назвал гробализацией — идея смерти, умирания стала популярной и почти глобальной. Политологи рассуждали о смерти государства, культурологи — о вымирании национальных культур, литературоведы — о смерти автора, экологи — о гибели травок и прочих козявок. По гробализации проводились семинары и конференции; одна даже прошла в нашем Центре и запомнилась обжигающим кофе на кофе-брейках и водой с медленно всплывающими пузырьками на заседаниях.