На этой конференции — или, может, другой — я познакомилась с теми, кто называл себя подлинными гробализаторами. Мрачная стайка любителей фольклорных вечеринок — за рюмкой водки. Явившись на конференцию, разлили кофе, опрокинули бутерброды и изложили свой вариант развития человечества. “Человечество должно вернуться к своим гробам, заняться сохранением и воскрешением…”

Способом сохранения и воскрешения объявлялось коллективное облизывание этих самых отеческих гробов. Опытный образец гроба был тут же внесен в зал. Аудиторию подбадривали приступить к подлинной гробализации и тем спасти нашу культуру; излишне брезгливых заверяли, что гроб перед тем “был тщательно вымыт шампунем”. Не заметив энтузиазма в зале, докладчик вдруг переключился на критику моего доклада, особенно яростно нападая на идею эволюции: “Где вы у Платона нашли эволюцию? Где вы у него ее вынюхали?”

После конференции я увязалась с ними. Двое “лизаторов” несли благоухающий гроб, остальные продолжали спор со мной и друг с другом, плюясь и называя Платона Платошей. Особенно нападал на меня один, с русыми патлами.

Это забавное идейное столкновение закончилось как обычно. Под утро от моего гробализатора остались все те же дрожащие ладони и большие испуганные глаза. Его русая голова моталась по темной подушке, как белый флаг. Пришли его однопартийцы и, стараясь не глядеть в нашу сторону, унесли гроб на следующее мероприятие. Как я и догадывалась, в гробу хранились сушеные на зиму рыжики.

...Через несколько лет это пьющее, вечно барахтавшееся во всяких дискуссиях существо зашьется, отрастит позитивное брюшко и станет моей правой рукой в Академии. От прежней жизни у него останется только гроб. Туда он станет сваливать свои многочисленные публикации, зная им истинную цену...

Жизнь между тем продолжалась. Мамулин хор тянул бесконечное Ы. Цены росли, зарплаты скукоживались как ягоды в больничном компоте. Остатки светлых голов разбредались по изумрудным лужайкам далеких и сытых университетов — тех самых, откуда на нас наслали гробализацию, но где, как оказалось, о гробах думали меньше всего и радовались жизни, музыке и прохладному пиву...

Мир слов, мир букв, который так долго казался мне великим и мужественным, дал трещину; из трещины побежала желтоватая муть. Любая игра слов, вымороченный каламбур могли теперь всплыть, в тине и с распухшим лицом, в самой реальности… Да и реальность уже казалась не более чем игрой слов.

Вдруг, например, возникало Министерство внутренних дев. Еще не успевали разобраться, что это за девы, и в каких хороводах и рукоделиях они проводят свой ненормированный рабочий день, как тут же образовывалось Министерство иностранных дев. Причем иностранные девы, надушенные, тощие, свободно владеющие пятью-шестью английскими словами, сразу начинали ссориться с внутренними девами; разыгрывались коллизии, немые сцены и почти шекспировские мордобои.

Все эти слухи и новости обтекали Академию, неприятно щекоча ее ампирное облупленное брюхо. Наступал самый подходящий момент для того, чтобы брать власть. Я чувствовала это по запаху в коридорах, по внезапно открывающимся окнам, в которых нефтяным пламенем шумел закат. Я кусала край чашки с дешевым кофе, который я пила тогда цистернами, и дописывала свою речь. Из старшего лаборанта я уже доэволюционировала до научного сотрудника, НСа; ко мне стали прислушиваться, меня стали замечать и недолюбливать. Академия все больше напоминала магазин “Живая рыба”, где в тесной вонючей воде дергались сазаны, толстолобики и змееголовы. Теперь предстояло общее собрание, я собиралась выступить с речью и предложить план автономии Академии, с Центром мира как одним из главных подразделений. Почва прозондирована, большинство — сазаны и толстолобики, разевающие рты, — готово меня поддержать. Я нажимала на клавишу и ставила жирное многоточие в конце своей речи.

И тут возникло препятствие. В мое рыбье стадо забилась неожиданная рыба — умная, скользкая, добрая…

Я увидела его в клинике на маминой спевке. Он сидел в пустом зале и смотрел, как на сцену запрыгивают хористы.

Черная ряса. Внимательное, слишком внимательное лицо.

Хор расползся по сцене; кто-то садился, снова вставал. Вышла мать, завитая и трезвая. Кивнула — не мне, а черной фигуре в зале. Взмахнула огрызком карандаша. Хор завыл.

“А вы же знакомы”, — говорила мать, подводя меня после спевки к священнику. Он все так же сидел, глядя, как последние хористы роняют на сцене ноты и задвигают стулья. “Вы же одноклассники!”

Он встал и оказался на голову выше меня. Под линзами влажно моргали большие глаза. Крупный нос с шишечкой на конце. Одноклассники... (Он укрыт гриппозным одеялом, пересказывает Марка Твена, засыпает. Тускнеют и закрываются глаза, приоткрываются обметанные губы, раскрываются испачканные чернилами ладони.)

Рукопожатие оказалось спокойным и теплым. Как будто не мои пальцы, а я целиком вошла в его ладонь и расположилась на теплых кожных буграх.

И еще от него почему-то пахло мандаринами.

Где работает? У нас, в Институте биологии. Даже не работает. Аспирант, пишет кандидатскую. А работает в церкви, здесь недалеко.

“Кому недалеко, а кому — далеко”, — думала я, читая строчку за строчкой запахи. Несколько строк лампадного масла, два абзаца ладана, пара предложений сухого теплого дерева… Не потеет он, что ли?

Мы стояли среди ободранных стульев актового зала и мило болтали. Мать ушла ругаться, чтобы помыли сцену.

Мне хотелось, чтобы он меня тоже разглядывал. Мы ведь сцеплены одними наручниками, или он забыл? Забыл или не забыл? Нет, такие детские игры не забываются. Почему же он, черт возьми, ничем не пахнет? Мы не виделись лет пятнадцать. Вскоре после наших экспериментов, прерванных приходом родителей, его перевели в другую школу, за болезни и неуспеваемость. Прощался с классом спокойно, из кармана брюк остро благоухал носовой платок, мокрый от слез... Почему он меня не разглядывает?

“Ты изменился”, — я взяла его за локоть.

“А ты не очень, — ответил он, словно не замечая на себе моей ладони. — Не тяжело тебе быть мужчиной?”

“А тебе? — спросила я, не снимая с него руки и даже чуть сжав, — не тяжело — попом?”

(Я лечу из коридора сквозь подкрашенный торшером сумрак комнаты и влетаю к нему под одеяло… “Я хочу тоже болеть, — шепчу я, неумело кусая его сухие губы. — И знать столько, сколько знаешь ты…”)

А он кивает, не обидевшись:

“Да, по-разному. Иногда бес смущает”.

“С рогами?”

Мне все еще весело. Моя ладонь все еще на его руке. Пусть его ряса будет пахнуть хотя бы моей ладонью.

Он смотрит на меня.

Я чувствую вдруг, как моя рука начинает гореть. Словно я ее опустила по локоть в кастрюлю с кипящим бельем.

Возвращается мать, мы с ней говорим не помню о чем, от нее уже несет букетами. И когда хряпнуть успела? Мать оправдывается. Черное изваяние присутствует при нашем разговоре, прямо член семьи!

“Ладно, ты иди, — говорит мать, — мне еще с отцом Агафангелом поговорить надо”.

Агафангел! Я прыснула. На какой церковнославянской помойке он это выкопал?

“Подождешь меня во дворе? — спрашивает вдруг он. — Я тут недолго”. (Наглость.)

“Хорошо, Агафангел!” — говорю я, едва выговаривая его квадратное имя. Иду во двор. Сволочь, ты же был моим первым мужчиной. Почти мужчиной (...хрустящие, как овсяные печенья, поцелуи обметанных губ... Ты разве не мальчик? Мальчики разные бывают. Зверек ладони, пробирающийся мне под пальто. Замирающий между пальто и школьной рубашкой... Больше ничего. Невинные игры. Дочки-матери).

А теперь — эта ряса, это имя, этот бесконечный разговор с матерью.

Недалеко послышался плач.

Остатки плача, подытоженные энергичным сморканием. Показалось даже, что это мать; хотя воздух, отравленный сиренью, не давал определить источник.

В сад вышел Агафангел. Улыбнулся, и мы пошли.

Что он здесь делает? “Здесь обитает одна редкая популяция птиц, я как раз пишу по ней диссертацию”. Он назвал термин, громоздкий, похожий на его нынешнее имя. “Птицы и привели меня сюда. А потом познакомился со здешними жителями. Особенно — с хором. Они ведь подражают пению этих птиц, знаешь?”