Я всматривалась в его лицо, пытаясь понять, для чего я ждала его, для чего мы сейчас вместе идем, для чего разговариваем.

Незаметно проводила его до церкви. Серая обшарпанная церковь; все тот же влажный салат из солнца и сирени перед входом.

“Слушай, Агафангел (здесь, возле церкви, имя вдруг зазвучало тише и естественней), о чем ты говорил с матерью?”

“О тебе. Она боится за тебя. Мне кажется, этого страха в ней больше, чем любви”.

“Так было всегда, — сказала я. — Она всегда боялась меня, боялась за меня, боялась вместо меня. Весь мой страх она приняла на себя. Поэтому мне никогда не было страшно. А когда не испытываешь страха, нет смысла быть женщиной”.

“Всегда есть возможность сберечь страх. Без страха жизнь теряет смысл”.

“А, божий страх! Про это лучше вещать вон там... — я кивнула на церковь. — Там для этого акустика лучше. Да и хор, наверное, подпевать будет; у вас там ведь есть хор? Если нет, можете позаимствовать у мамочки”.

Он молчал.

“...они вам сбацают!” — закончила я, наливаясь сладкой злостью.

Я едва удерживалась, чтобы не напомнить ему пару деталей из его жития. Пару пикантных царапин на сусальном золоте.

Но он вдруг сам заговорил об этом.

“Знаешь, после того как ты тогда ушел... ушла... я несколько недель не мог говорить. Родители думали, последствия ангины, все время заставляли полоскать горло. Нет, я не мог говорить, потому что потерял слова. Слова перестали для меня что-то значить. До этого я думал, что слова придуманы, чтобы в мире был порядок. А после тебя... Наверное, меня очень испугало, что слово “мальчик” вдруг оказалось словом “девочка”... Извини. Я много тогда о тебе мечтал, о том, чтобы тебя обнять, до головной боли. Слова все не возвращались. Тогда родители подарили мне котенка, я вдруг стал с ним разговаривать. Котенок и привел меня к вере”.

“Ну что, будем друзьями, батюшка?” — сказала я, прощаясь и протягивая руку. Но он ускользнул от рукопожатия и, кивнув, зашагал к церкви, задевая на ходу осыпающиеся каплями кусты.

Агафангел! Отец Агафангел! Ну-ну.

Через две недели на общем собрании Академии он неожиданно оказался в президиуме и, взяв слово, разнес мой проект. Тот самый проект преобразования Академии и Центра мира, над которым я работала последний год и который должен был стать первой степенью к платоновскому государству ученых. Вся научная чернь, собравшаяся в зале, ему рукоплескала. А я, забежав по ошибке в женский туалет, сунула лицо под кран… Смывалась в раковину и уплывала аккуратно наклеенная с утра щетина. А я все плескала воду на огненное, кипящее лицо. Война. Война, святой отец! Подняв мокрую голову, я улыбнулась в кособокое зеркало над раковиной; изо всей силы ударила в него...

— Все. Приплыли, профессор. Вырванные страницы.

Старлаб, державший книгу перед отверстиями в стене, осмотрел ее. Да, несколько страниц вырвано; дальше шла та самая драма, где философ с фонарем и Платон... Платон. И здесь Платон. Весь Центр мира в портретах, из всех щелей лезет его борода.

— Обезьяна...

— Ы?

— Откуда у тебя эта книга?

— У собак украл. Бежала одна собака, в зубах книга. Ну, решил культурно подразнить: “Вот бежит глупая собака”. Она на меня — глазами, и дальше себе. Не понимает будто. Говорю: “Собаки с книгами разбегались, наверно, умными стали”. Ну, разве обидно? Самокритичному животному — нет. А она положила книгу — и на меня. Только неудачно: скользко было, вот у нее каблук и поехал. Грохнулась на лед, а я быстро за книжку и — привет. Залез на дерево и любуюсь, как она там внизу. Она: а-а! Ты так, ну ладно. Ты еще пожалеешь, что эту книгу забрал; только попадись в нашу стражу!

Старлаб вздрогнул. Собачья стража. Совсем забыл. Все время думал о первой страже, о медузах. И забыл о двух других.

Стража (от слова страх) — контролируемое погружение в хаос с последующим выходом из него. С. наступает после заката и завершается перед рассветом. В течение ночи происходят три стражи: Первая, или Стража медуз (см. медузы); Вторая, или Стража собак (см. собаки); и Третья, или Стража красавцев...

— Окна!

Резкий сквозняк вспорол застоявшийся воздух. Взлетели к потолку занавески, вздохнули и поползли пакеты.

Старлаб схватил фонарь, засунул книгу под рубашку и бросился к окну. Обернулся, прощаясь с мусорными пакетами, смятой постелью…

И застыл.

Из отверстий в стене, через которые он говорил с Обезьяной, выползал дым.

— Обезьяна! — Старлаб бросился к дымящимся глазам Богини. — Ты где?

Закашлялся.

— Вылезай! — уже откуда-то снаружи кричал Обезьяна. — Вылезай, помогу!

Старлаб заметался, пытаясь не дышать, стукнулся о стену, добежал до окна. Ночь уперлась в лицо; ни проблеска. Только вдали светящаяся сыпь — возвращались медузы.

И снова замер. За спиной захныкал ребенок.

Вначале тихо. Потом, полностью проснувшись и испугавшись, закричал:

— Мама! Мама, ты где?!

Старлаб обернулся, щурясь, пытаясь разглядеть…

Снова захлебнулся дымом. В голове, нарастая, перекатывался детский плач.

— Мама! Мама, я боюсь, мама!

И вдруг голос стал другим. Настолько знакомым, что даже кашель вдруг отпустил, а комната, наполненная дымом, окрасилась темным сиянием.

— Па-па…— удивленно протянул голос, слабея с каждым звуком. — Ты к нам вернулся? Вот и хорошо…

Резким рывком сзади его втащили в ледяную дыру окна.

— Держись!

Старлаб схватился за выступ в стене. За водосточную трубу, заскрипевшую под руками. Обезьяна уже перемахнул на пожарную лестницу, ухватившись за нее хвостом и лапой; закачался, протянул свободную лапу Старлабу:

— Ну, профессор!

Труба трещала под Старлабом; скользили и улетали в пустоту ноги.

— Там… там ребенок! Ребенок!

— Руку! — ревел Обезьяна.

Труба накренилась, Старлаб вцепился на лету в лапу Обезьяны, потом в лестницу…

Они стояли в небольших зарослях на холме. Свернули сюда, чтобы переждать возвращение медуз. Потом, пока не началась собачья стража, добежать до телескопа. Заросли были остатками леса, который еще несколько лет назад шумел на окраинах Академии. Потом лес ликвидировали, как мусор. Старлаб помнил, как по Каналу двигались баржи с трупами деревьев; на краю одной баржи сидела девочка-инвалид и болтала ногой. Дриада, не захотевшая оставить свое дерево после его гибели, и теперь плывшая с ним неизвестно куда. Как и все продукты из мусора, стволы увозились на экспорт. Девочка грызла семечки и сплевывала шелуху в комья дизельного дыма.

Тот лесок, в котором теперь мерзли Старлаб с Обезьяной, пока оставили. Здесь еще было много крупного мусора — два платана, несколько кленов; между деревьями клубился кустарник. Фонарь выхватил пару рыжих, с мохнатым рыльцем, ягод шиповника.

— За весь день одно только яблоко съел, — говорил Старлаб. — Сейчас бы… пожевать.

— Я тоже корки грыз. У моей Люськи в пакетах вообще еды нет. У нее там одни игрушки, мишки всякие. Даже обезьянку нашел, смешная такая. Жалко большая, а то бы взял. А одну взял. С мужчиной раздетым. Вот, посвети.

В луче возникла уменьшенная фигура лежащего человека. Он лежал в неудобной позе, раскинув белые тонкие руки. Он действительно был раздетым, не считая повязки на бедрах. Лежал не на обычной кровати, а на двух скрещенных досках.

— Смотри, испачканный, — сказал Обезьяна и стал скрести ногтем точку, темневшую на вывернутых ладонях спящего. — Любят они, медузы, все испачканное…

Старлаб разглядывал странную игрушку.

Потом вдруг быстро наклонился и, зажмурившись от нестерпимого света фонаря, поцеловал. Губы на секунду соприкоснулись с холодной поверхностью.

Колотилось сердце.

— Ы, ты что?

— Не знаю… — пробормотал Старлаб. — Сам не знаю. Нашло.

— Да-а, — Обезьяна погасил фонарь. — Вы, люди, странные существа. И охотиться не умеете, и целуете, что попало… Где же эти медузы, застряли они там, что ли? До собачьей стражи не успеем!