И тут к ней стал подкатывать один осветитель.

Она его отшила. Скорее, по рассеянности. Не обратила на его брачные танцы никакого внимания.

Осветитель пожелтел и отомстил. Упросил, чтобы его назначили в будку на конкурс, где она была в списках. И осветил ее самым проигрышным, самым провальным образом. Напрасно она, кусая губы, читала наизусть Платона; напрасно танцевала, пытаясь стряхнуть, стереть с себя предательские лучи. Зал удивленно шептался; ведущий бросал взгляды на кабину осветителя. А она все стояла, заливаемая нелепым светом. И получила поощрительный приз. То есть — никакой.

В раздевалке она рыдала так, что было слышно на мокрой, засыпанной листьями улице. Поредевшие поклонники крутили зонтами и курили, роняя пепел на ненужные букеты. Когда она, заплаканная, еще более красивая, вышла под дождь, уже никого не было. Только темная фигура осветителя стояла перед ней и протягивала зонт.

Через два дня его избили.

Внезапно напали возле обсерватории, искусали, выбили зубы. Она клялась, что не имеет к этому никакого отношения. Некоторые ей верили. Дело замяли, близился конкурс-реванш. Для конкурса был назначен другой осветитель — прежний проводил дни в кабинете стоматолога, сплевывая кровь в забитую ватой плевательницу.

Наконец, настал конкурс. Неотразимая, она вышла на сцену, в лифе в виде двух ракушек, едва прикрывавших победоносную грудь. Зал пускал слюну и чавкал аплодисментами. Новый осветитель тоже был в ударе. Все шло к победе.

Вот претендентки, встав на котурны и накинув прозрачные тоги, начинают по очереди читать наизусть Платона. “Подобным же образом и у женщин та их часть, что именуется маткой, или утробой, есть не что иное, как поселившийся внутри них зверь, исполненный детородного вожделения”, — декламирует она, стыдливо проводя ладонью ниже пупа, темнеющего сквозь тогу. “...Когда зверь этот в поре и ему долго нет случая зачать, он приходит в бешенство...” Луч света, изливающийся на ее фигуру, сжимается, вот уже освещено только лицо. “...Пока наконец женское вожделение…” — щурясь от нестерпимого света — луч сужается, — почти выкрикивает она. Еще секунда — она закрывает руками глаза и падает без сознания. Публика, не разобрав, шумно аплодирует; “как она женское-то вожделение изобразила, а?!” — перешептываются ценители. Только ведущий, сообразив, в чем дело, смотрит на упавшую грустным напудренным лицом.

Осветителя нашли связанным. Как установили, был использован специальный прожектор, употребляемый фокусниками для поджигания предметов и других эффектов. Подлинный осветитель-ослепитель, как сообщали газеты, в тот же день бросился в Канал. Медленные, подернутые мазутом круги…

Зрение удалось немного восстановить. Она лежала в больнице, дурнея; каждая эйдосография заканчивалась истерикой. Нет, у нее не отнимали Удостоверение человека и не возвращали в мир фауны, хотя, возможно, это был бы выход. Вместо этого ее повезли на паломничество в Центр диффузии, раздели и подвели к трем отверстиям. “Проси, проси богиню”, — шептали медсестры, придавливая вырывавшееся тело к стене и зажимая рот. “Проси, проси, она поможет”. Задыхаясь, она видела, как в двух отверстиях возникли два чужих, испуганных, горячих глаза.

В эту же секунду ее пронзила боль. Боль и слабость. “Проси, проси богиню!..”

Ночью, все еще всхлипывая, она вдруг почувствовала, что гораздо лучше различает запахи. Что ее тело вдруг стало пахнуть само, без помощи духов и пшикалок. Что свой слоистый, как годовые кольца, запах есть у больничной кровати, у тумбочки, у всего.

Через два дня ее выписали. Нацепили очки с чудовищными линзами. “Хотя они вам теперь и не очень-то нужны”, — добавил врач, пахнущий супом быстрого приготовления, геморроидальными свечами и стоящей рядом медсестрой. Потом ей предложили работу в Центре диффузии. Полсуток — дежурство, сутки — отдых. Она отказалась. “Зря”, — сказали ей.

Выходя из ворот больницы, она, щурясь, искала глазами хотя бы одного из прежних поклонников. Улица была солнечной и пустой. Только у больничной свалки темнела пара собак. Одна, в жеваной шляпе, рылась в баке. Другая догрызала кость.

Постояв, она вернулась в больницу. “Я согласна”.

Началась работа. Все оказалось не так страшно. К нижнему отверстию можно было прикладывать специальный прибор вроде футляра с подогревом; робкие клиенты Центра диффузии разницы не чувствовали. Главное было прижимать к двум верхним — глаза, но тут спасало плохое зрение. Она плохо видела их — толстых, худых, сутулых, с грудью, поросшей сорняком волос, с первым пушком на щеках, с медными академическими лысинами... Она только чувствовала их запахи, но это погружение в царство запахов было для нее еще новым и радостным.

Постепенно новизна притуплялась. Иногда ей даже казалось, что все эти научные работники, заходившие, приспускавшие брюки, иногда теплое белье, трогательно пыхтевшие (некоторые пытались поговорить), — что все они даже пахнут одинаково. Бумажной пылью, слипшимися бутербродами из портфеля и страхом перед эйдосографией.

Только один раз эта закономерность дала сбой.

…Ее смена уже подходила к концу; она стояла в облегающей, имитирующей голое тело спецодежде, держа за спиной прибор, как вдруг ее словно обожгло. Впрочем, это был ожог наоборот, антиожог. Будто это ей, обожженной, вдруг облегчили боль. Это был странный запах... Она попытается запомнить его и не сможет. “Он пах летней грозой, под которой хочется все скинуть и лечь, и чтобы капли по тебе...” И пока летняя гроза что-то там расстегивала, путаясь и сопя, она быстро отложила прибор и освободилась от спецодежды...

Когда за ним закрылась дверь, она долго слушала, как коридор опускает демпфер тишины на его шаги. Споткнувшись о ненужный прибор, сказала: вот и познакомились. Последствия знакомства обнаружились довольно скоро, на очередной эйдосографии. “Ну, поздравляем”, — ядовито улыбались врачи. “Летняя гроза...” — шепотом объясняла она.

Она все еще стояла на своем посту с прибором, хотя живот уже мешал ей. Клиенты вдруг стали симпатичнее; она даже сказала парочке из них: “Всего доброго!” — отчего те испугались и запахли так смешно, что она расхохоталась. Даже количество эйдосов, что почти не бывает у беременных, вдруг выросло. Она садилась у окна и глядела на свой живот, казавшийся ей спасательным кругом, с которым она куда-нибудь да выплывет. Лишь музыка первой стражи погружала ее в беспокойство; она представляла, как из Канала, вместе с кожурой, поднимают тело осветителя с открытым зонтом в протянутой руке…

Роды прошли удачно; маленький червячок (“мальчик!”) шевелился над ней, наполняя кафельный воздух родильного отделения плачем. Ребенок пах медом, молоком и…

Через две недели его забрали.

“Так по Платону, — говорила медсестра. — Теперь он должен пройти все этапы эволюции, им будут заниматься”.

Она слушала белое пятно медсестры и чувствовала, как грудь наполняется бесполезным молоком.

Ей сделали укол и отвезли в какое-то общежитие. До вечера она стояла у закрытого окна, надавливала на грудь и брызгала на стекло молоком, пытаясь рисовать рыбу. Небо за рыбой постепенно темнело, отходил укол. Ей показалось, что заплакал ребенок; она стала переворачивать все, нашла кусок пеленки и замерла. Зашумела музыка первой стражи. У музыки был запах огромной машины, убивающей детей. Распахнулось окно, она встала на подоконник. Зажмурила глаза…

Старлаб отшвырнул пакет.

— Обезьяна…

— Ы?

— А у тебя, у твоей там тоже эти пакетики с мусором?

— Завались, профессор. Натюрлих еловый, просто завались. Это у них у всех. Детенкам таскают.

— Кому?

— Детенкам. Ну, мелким своим. Они ж думают, что охотятся, на охоту ночью выходят типа. Что найдут получше, то понюхают — и детям. Все лучшее с мусорной свалки — детям. А детей нет, детей государство украло.

Замолчал. Старлаб тоже молчал. Шелестели пакеты.

— Они не помнят, что детей нет, и тащат, — продолжал сквозь стенку