— О медузах? Конечно. Читала. Плавают в воде. Зачем ты спрашиваешь?

Он чувствовал, как меняется ее голос. Как ускоряется и крошится речь.

— А об убивающем взгляде ничего не слышала?

— Нет, — резко покачала головой и собралась идти.

— Стой, что это?

Снял с ее плеча обрывок веревки, который он сначала принял за украшение платья.

— Не знаю, — сделала шаг назад. — Жизнь прекрасна. Все равно прекрасна. Не знаю.

Быстро вышла из комнаты. Он рассматривал веревку.

— Послушай...

— Не дергай меня, я должна накраситься...

В дверном проеме было видно, как она, уже в пальто, стоит по пояс в зеркале. Быстро рисует на лице. Он положил веревку на кровать, рядом с книгой.

— Послушай, только скажи, где здесь дверь, а то...

И осекся.

Из зеркала смотрело безобразное, изуродованное косметикой лицо. Красные, черные, синие полосы.

— Я прошу тебя, — оскалилось пятнистое отражение, — оставь меня в покое!

Старлаб застыл. Не отрываясь, смотрел, как привычными движениями она покрывает лицо новыми пятнами. Глаза ее были залеплены пластырем.

— Сил нет... — отошла от зеркала, и, хватаясь за стену, подошла к книжному шкафу. — Была дочка, стал сын. Был сын... Стала стенка... Окно...

Толкнула книжный шкаф, он завалился набок, посыпались книги.

За шкафом было окно.

Закатное солнце ошпарило глаза. Тварь забарабанила ладонями в толстое стекло.

— Сил нет... Был сын...

Словно в ответ, зазвучала музыка. Музыка первой стражи.

Рамы стали медленно открываться.

Тварь стояла у окна, раскинув руки; ветер разбрызгивал волосы; солнце исчезало. Вскочив на подоконник, сделала шаг вперед.

4

Жил-был Старлаб. Был он невысокого роста, тонок в кости, с подвижными, будто спешащими куда-то пальцами. Глаза имел неясного светлого цвета, как небо при перемене погоды. Правда, никакой определенной погоды в его глазах так и не устанавливалось. Тихо разглядывал он окружавшую его жизнь, тихо участвовал в ней.

Как все мужские особи в Центре мира, он прошел все этапы естественного отбора и дорос до человека, даже до Старлаба. Половину своего рабочего времени он проводил перед зеркалом, упражняясь в созерцании своего лица, остальное тратил на абитуриентов или разглядывал кожуру мандарина. Раз в год писал нудный, как осенняя слякоть, отчет и проходил эйдосографию. Перед эйдосографией он с вечера ничего не ел, утром шел, с брезгливой нежностью неся завернутые в газету баночки. В лаборатории сдавал их сотрудникам отдела кадров и садился в очередь. Там сидели другие научные работники в трусах; рассказывали анекдоты и не смеялись. “Прошлый раз у меня определили пятьдесят эйдосов, — говорил кто-то

рядом, — а теперь, боюсь, и сорока пяти не будет”. Когда доходила очередь Старлаба, он поднимался и шел. Заходил, отвечал на вопросы. Ложился, расслаблял мышцы, впускал в себя тонкую иглу шприца. Вставал, прижимая сырую ватку. Потом давал опутать себя разными датчиками; начиналось измерение красоты. Пять эйдосов, десять эйдосов… Стрелка ползла вверх, дрожали пальцы. На тридцати пяти эйдосах стрелка замирала. Аппетитное облако служебного повышения снова проплывало мимо. Старлаб надевал носки, брюки, рубашку, прощался и уходил. В “Удостоверение человека” ставился новый нарядный штампик, можно было спокойно жить до следующей эйдосографии.

Это была жизнь, наполненная тихим, осторожным служением науке. Другой жизни для старлабов не полагалось. И он, в целом, был доволен. Его тело постепенно осыпалось молодостью, выходило из нее, минуя бесцветную зрелость, и уже осторожно нащупывало сырой песок старости. С каждым годом осенние сумерки все сильнее давили на оконное стекло, затопляя комнату до уровня сердца; Старлаб стоял по самое сердце в сумерках. Он вспоминал свое дочеловеческое бытие, солнечную учебу в классе рыб, первый выход на сушу, уютные змеиные норы. Прошлое, когда он шагал по ступеням эволюции, точнее, двигался по ней, как по эскалатору, казалось Старлабу ярким и осмысленным; нынешняя же жизнь… Дальше Старлаб запрещал себе думать; сердце покачивалось в гаснущем свете, как буек; Старлаб заталкивал себя за письменный стол и дописывал свой бесконечный отчет.

Единственное, что оживляло это существование, были конкурсы красоты. На конкурсе можно было в два раза увеличить число эйдосов, понравившись публике и ведущему. Пару раз он участвовал в них. В первом даже занял место. Его сразу повысили до Старлаба и вручили фотографию: он, счастливый, тонкий, бежит по сцене, улыбаясь в слепящую пустоту. Фотографию он повесил над кроватью и прибил рядом еще один гвоздь, надеясь победить и в следующем конкурсе. Но на участие в конкурсах была огромная очередь, со своими извилистыми законами. Одни участвовали каждый год, другие — всего раз в жизни. Старлаб глядел на гвоздь и все больше чувствовал себя среди этих других.

К старости у людей количество эйдосов уменьшалось. В один солнечный день пожилой неудачник вместо обычного укола получал снотворное и уже не просыпался. Его тело ставили в специальную очередь; в отличие от очереди живых, она двигалась быстрее. Если везло, очередник успевал попасть на специальный конкурс красоты. Его гримировали, украшали цветами и лентами; на лентах золотыми буквами записывались ответы, которые покойный как бы давал на вопросы ведущего. Звучала музыка, ведущий шутил по поводу круговорота материи и елисейских лужаек; зал печально хлопал. Победителя хоронили на специальной свалке, забрасывали в несколько слоев мандариновой кожурой и пели песни.

Старлаб был на нескольких таких мероприятиях; вернувшись потом в общежитие, долго смотрел на гвоздь, уже успевший покрыться нежным слоем паутины. Потом садился за вечернее созерцание своего лица или варил макароны. Потом он снова смотрел на свое лицо в зеркале или глядел в окно…

Старлаб рванулся к окну.

Внизу какие-то фигуры держали брезент. С него спрыгивала Тварь и присоединялась к остальным. Организованной группой они перемещались левее. Сверху падала еще одна фигура и так же, как Тварь, быстро спрыгивала. Еще две группки тоже ловили летящих из окон. Больше он увидеть не успел: рама автоматически закрылась.

На столике возле зеркала белела записка.

“Милый, ушла на работу. Разогрей себе суп. Будь умницей. Целую, твоя Тв.”.

Суп, действительно, мерз в холодильнике. Старый, обросший радужной плесенью суп. Старлаб захлопнул крышку. Кроме супа, в холодильнике темнел каменный кружочек колбасы и яблоко. Старлаб съел ледяное яблоко и почувствовал голод.

Квартира состояла из трех спичечных комнаток. Туалет и душ располагались на кухне, за несгибающейся от старости занавеской.

Может, он нарушил закон репетиции? Поэтому суп оброс пенициллиновой шерстью. Поэтому медуза поцеловала его и бросила здесь умирать от голода.

Что он знал о медузах? Только то, что написано в Филословаре. А что он знал о самом Филословаре? Когда, кем он был составлен? Было ли время, когда Филословаря не было, и как в то время обходились без него люди? Нет, нет, тогда был другой Философский словарь. Все во Вселенной повторяется. Исчезает один словарь, рассыпается в космическую пыль, потом из нее возникает новый. Или из другой пыли. Пыли во Вселенной достаточно.

Но в книге, которую он услышал вчера и сегодня, почти ничего не говорилось о Филословаре. Вместо этого она говорит о словаре запахов.

Взял в руки книгу.

Половина страниц была пустой. Наверное, здесь и были эти запахи. Но его нос был безграмотным и не мог их читать.

Зато на других страницах были буквы.

Старлаб подошел к окну и, наклоняя книгу к последним лучам, стал читать.

Сцена: Академия под Афинами. Выходит Д е ж у р н ы й ф и л о с о ф с фонарем

Д е ж у р н ы й ф и л о с о ф (кричит). Спать! Спать! Всем спать! Приближается дежурный философ (в сторону) О, проклятая должность... (Снова кричит). А кто будет обнаружен с открытыми глазами, тот сегодня будет наказан… (смотрит на дощечку-шпаргалку) тем, что… именно тем, что… (вертит дощечку) о, злая должность... Перепишет диалог “Тимей” — семь раз! И чтоб не вздумали при переписывании улучшать, академики!