— Я не учусь по руководствам, я повторяю урок профессора Обернэ, моего учителя. Не знакомы ли уж вы со стариком Обернэ? Он ведь будет не глупее других, а?
— Да, да, я его знаю, это хороший учитель! А вы хороший ученик, monsieur Поль де-Вальведр?
— Каково, — заговорил он опять, причем лицо его не выражало никакого удивления, — вам известно мое имя? А как же зовут вас самого?
— О, вы меня не знаете. Но каким образом очутились вы здесь один?
— А потому, что я приехал сюда на шесть недель изучать дело, посмотреть, как работают и как ведут себя металлы при опытах на широкую ногу. В лаборатории об этом невозможно составить себе понятия. Тогда мой профессор сказал: «раз его этот предмет интересует, мне хотелось бы, чтобы он мог видеть в действии какой-нибудь большой специальный завод». А его сын, Анри, отвечал ему: «это очень просто. Я еду в ту сторону, где имеются такие заводы, и свезу его туда. У меня там есть друзья, которые все покажут ему и хорошенько объяснят». Вот я и приехал.
— А Анри уехал!.. Он оставляет вас со мной?
— С вами! Ах, а вы-то говорили, что я вас не знаю. Вы Франсис! Я искал вас и почти был уверен, что узнал вас с первого же взгляда!
— Узнали? С тех пор…
— О, я вас вовсе не помнил. Но в комнате Анри есть ваш портрет, и вы на него порядком похожи!
— А, мой портрет все еще у вас?
— Само собой! Почему бы ему там не быть? Да вот, кстати, у меня есть письмо к вам, я сейчас вам передам его.
Письмо было от Анри.
«Я не захотел сказать тебе, зачем я приезжал. Я хотел сделать тебе сюрприз. К тому же, ты, пожалуй, стал бы возражать мне. Тебе, пожалуй, потребовался бы целый час для того, чтобы снова овладеть собой после такого волнения, а я не мог терять ни часу. Когда я уезжал, жена моя собиралась подарить мне четвертого ребенка, и я боюсь, что в своем усердии она опередит мое возвращение. Я не прошу тебя беречь нашего Паолино, как зеницу твоего ока. Ты его полюбишь, это очаровательный бесенок. Через шесть недель, день в день, ты привезешь мне его обратно в Бланвилль, на берег Лемана».
Я поцеловал Паолино, трепеща и плача. Мое волнение удивило его, и он взглянул на меня своим пытливым, проницательным взором. Я мигом оправился и увел его к себе, куда Анри отвез заранее его небольшой багаж.
Я был сильно взволнован, но, в сущности, до безумия счастлив, что могу заботиться об этом ребенке и быть полезным ему, ему, напоминавшему мне свою мать, точно смутный образ сквозь разбитое стекло. Минутами это была совсем она в свои редкие часы доверчивой веселости. Порой это опять была она, в минуту своих глубоких грез. Но как только ребенок открывал рот, получалось совсем другое: он о фактах не мечтал, а думал и доискивался истины. Он был настолько же положителен, насколько она была романтична, страстен, как и она, но страсть его влекла его к учению, и он пылко стремился к открытиям.
Я стал водить его повсюду, представил его рабочим, как сына нашей мастерской, и все эти славные люди сейчас же привязались к нему. Он ел со мной, спал в моей постели. Это был мой ребенок, мой господин, моя собственность, мое утешение, мое прощение!
Но прошло целых два дня, прежде чем я имел силу заговорить с ним о его родителях. Он не забыл почти ничего из того, что касалось его матери. Всего лучше он помнил прибытие ее гроба после целого года отсутствия ее самой. С тех пор он каждый год ездил в Вальведр с братом и тетей Юстой, но отца своего никогда больше там не видал.
— Мой папа совсем разлюбил это место, — говорил он, — он никогда туда больше не ездит.
— А твой отец… — сказал я ему с робостью, полной тоски, — знает ли он, что ты со мной?
— Отец? Он еще очень далеко. Он ездил на Гималайские горы. Ты знаешь, где это? Но теперь он едет уже назад. Через два месяца мы снова увидим его. Ах, какое счастье! Мы так его любим. А ты-то знаешь его, моего отца?
— Да! Вы все хорошо делаете, что любите его! Разве он в отлучке?..
— Вот уже полтора года, как он уехал, так долго на этот раз! А то каждый год он возвращался весной. Ну, да скоро и осень! Но, послушай, Франсис, не пойти ли нам позаняться, вместо того чтобы так долго болтать?
«Что ты сделал? — писал я Анри. — Ты вверил мне этого ребенка, которого я уже обожаю, а отец его ничего об этом не знает! А он, может быть, станет порицать нас: тебя — за то, что ты меня свел с ним, меня — за то, что я принял такое огромное счастие. Вдруг он прикажет Паолино забыть даже мое имя? И через шесть недель я расстанусь с моим сокровищем, для того, чтобы никогда более не свидеться с ним!.. Нуждался ли я в этом новом горе?.. Но нет, Вальведр простит нашу неосторожность. Только ему будет тяжело видеть, что его сын меня любит. А к чему заставлять страдать его, его, которому не в чем упрекнуть себя!»
Через несколько дней я получил письмо от Анри.
«Моя жена только что подарила мне восхитительную маленькую девочку. Я самый счастливый из отцов. Не беспокойся о Вальведре. Разве ты не помнишь, что он писал мне в самые тяжелые дни прошлого времени: „не мешайте ему видаться с детьми, если он этого пожелает. Прежде всего, надо спасти его, надо, чтобы он делал честь памяти той, которая собиралась носить его имя!“ Ты видишь сам, что, не смея говорить этого, ты в этом нуждался, раз ты так счастлив от присутствия Паолино! Ты увидишь и другого, и всех нас увидишь. Время — великий целитель. Такова была воля Бога, который вечно разрушает для того, чтобы снова созидать».
Шесть недель пролетели быстро. Я так живо привязался к своему ученику, что готов был на все, лишь бы не расстаться с ним навсегда. Я отказался от возобновления контракта своей службы и принял предложения Обернэ, не зная даже их сути, с единственным условием, а именно, чтобы мне дали возможность убедить моего старика-отца поселиться вместе со мной. Не будучи более никому должен, я мог легко устроить его прилично и посвятить ему свои заботы.
Бланвилль был удивительный уголок, с простым, но обширным и веселым домом. Прекрасные волны Лемана мягко плескались о подножия высоких дубов парка. Когда мы уже подъезжали к месту, к нам на встречу подплыл в лодке Обернэ с Эдмоном Вальведром, высоким, красивым и сильным юношей, который греб самолично с большой maestria. Братья обожали друг друга и обнялись с трогательной пылкостью. Обернэ торопливо обнял меня и стал спешить с возвращением. Я отлично видел, что он подготовляет мне какой-то сюрприз, и ему не терпится насладиться моей радостью. Но герой праздника сам испортил подготовленный эффект. На берегу ко мне на встречу выбежал мой старый подагрик-отец, оказавшийся потерпеливее других и бросившийся ко мне, еле волоча ноги и опираясь наполовину на свой костыль, а наполовину на молодую, крепкую руку Розы.
— О, Боже мой, Боже мой, мое счастье чересчур велико! — вскричал я. — Найти тут вас, вас!
— И заметь, что это окончательно, — отвечал он, — ибо я отсюда более не уеду! Все устроилось так, как я потребовал сам. Я плачу небольшую сумму за свое содержание и вовсе не так уж жалею о своих бельгийских туманах. Мне будет приятно умереть в ярком свете, на берегу синих волн. Ты понимаешь, что это значит? А то, что ты остаешься здесь, и что мы больше не расстанемся!
Прибежали также и Павла с Мозервальдом, которого она упрекала в том, что он тащится медленнее мамки, несущей ребенка. Я сообразил с первого же взгляда, что с ним установились близкие отношения и что он этим гордится. Добряк сильно был тронут, увидав меня. Он любил меня по-прежнему и лучше прежнего, ибо теперь он был принужден уважать меня. Он был женат, женат на израильских миллионах, на доброй, вульгарной женщине, которую он любил потому, что она его жена и подарила ему наследника. Роман его жизни был кончен, говорил он, кончен на омоченной слезами странице, и страница эта так и не высохла.
Отец и мать Обернэ почти не постарели. Безбоязненность их домашнего счастья влекла за собой величественную и ясную осень. Они приняли меня так же, как и в былое время. Знали ли они мою историю? Во всяком случае, они никогда не дали мне об этом догадаться.
Двое, что наверняка ничего об этой истории не знали, это Аделаида и Роза. Аделаида была по-прежнему удивительно хороша, и даже прекраснее теперь в 25 лет, чем тогда, в 18. Но отныне она не была уже бесспорно самой первой красавицей Женевы. Роза, если и не превосходила ее, то, во всяком случае, стояла на одинаковой высоте с ней. Ни та, ни другая не была замужем. Они были по-прежнему неразлучны, такие же веселые и трудолюбивые, все так же дразнили и обожали друг друга.
Посреди этого всеобщего ласкового приема меня заботила мысль о том, как примет меня мадемуазель Юста. Я знал, что она живет в Бланвилле, и не удивлялся, что она не идет мне на встречу. Я осведомился о ней. Анри отвечал, что она немного нездорова и что он сведет меня к ней.
Она приняла меня серьезно, но без антипатии, а когда Анри оставил нас вдвоем, она заговорила со мной о прошлом без горечи.
— Мы очень страдали, — сказала она (а говоря «мы», она всегда подразумевала своего брата), — но мы знаем, что с тех пор вы себя не щадили и не старались забыться. Мы знаем, что надо, я не говорю забыть, это невозможно, но простить. Нужна большая сила, чтобы принять прощение, гораздо большая, чем на то, чтобы предложить его, и это я тоже знаю, я, наделенная гордостью! А потому я очень уважаю вас за то, что в вас нашлось мужество явиться сюда. Оставайтесь же здесь и подождите моего брата. Подойдите бесстрашно к нему и, если он произнесет это грозное и чудное слово «прощаю», поникните головой и примите. Тогда, и только тогда вы будете прощены в моих глазах… и в ваших тоже, мой милый monsieur Франсис!
Вальведр приехал неделю спустя. Сначала он повидался со своими детьми, а потом со старшей сестрой и с Анри. Тот, несомненно, выступил адвокатом за меня, но мне не подобало ждать приговора. Я сам вызвал его. Я явился к Вальведру, быть может, раньше, чем он успел принять какое-либо решение относительно меня. Я открыто и честно излил ему свою душу, смело и смиренно, как мне и следовало это сделать.