Я не поленился достать географическую карту и увидел, что Териоки расположен на самой границе. «Папа, — сказал я, — а ты знаешь, мне кажется, что дело было так: наши войска вошли в Териоки, и с ними прибыли руководители финских коммунистов, они и провозгласили новое правительство». Отец не согласился с такой версией (впоследствии оказалось, что она была абсолютно правильной), и мы заключили пари. Разумеется, никаких доказательств в то время быть не могло, — так это было или не так, но через четыре месяца война закончилась, добиться создания советской Финляндии Сталину не удалось, и «Временное народное правительство» самораспустилось. Отец сказал: «Да, ты был прав, никакой революции в Финляндии не было».
Почему в тринадцатилетнем возрасте я не поверил правительству и его пропагандистской версии событий — я не знаю. Никаких «антисоветских настроений» родители мне не внушали, вообще о политике не говорили. Значит, какая-то подспудная внутренняя нелояльность по отношению к власти сидела во мне, или, может быть, просто нежелание принимать на веру все, что официально говорилось. Эта черта проявилась во мне и спустя полтора года, когда началась Отечественная война. Утром 22 июня 1941 года я лежал простуженный с температурой, но когда услышал по радио выступление Молотова, сообщившего, что Германия на нас напала, — всю болезнь как рукой сняло. Со школьным товарищем я немедленно побежал в картографический магазин на Кузнецком Мосту. Мы оба купили по карте Европы, но я купил еще и большую карту Советского Союза. Мой друг недоумевал: «Зачем тебе эта карта — ведь воевать будем на территории Германии?» Я ответил: «На всякий случай». И потом, в течение трех с лишним лет, именно эта карта висела у меня на стене, и я флажками отмечал линию фронта.
Упомянув о моей болезни в июне 41-го, я не могу не сказать о том, что эта болезнь спасла мне жизнь. Дело в том, что мой отец был евреем, родом из бывшего российского, а затем польского города Вильно (нынешний Вильнюс), он воевал в российской армии во время первой мировой войны, был ранен и попал в немецкий плен, а после войны не вернулся в Вильно, а оказался в Москве. Его родители и вся большая семья жили в Вильно, но никакой связи у отца с ними не было, никакой переписки, он вообще скрывал, что у него родственники за границей, по тем временам это было естественно. Так до самой своей смерти в августе 40-го года он и не знал, что с его родными в Польше. А когда после разгрома Польши немцами в 1939 году Вильно был передан Литве и стал ее столицей, а на следующий год Литва стала советской, уже стало можно наводить справки, и выяснилось, что вся семья живет и здравствует. Отцу этого узнать уже не довелось, но его сестра, моя тетя, тоже жившая в Москве, списалась с родными в Вильнюсе, сообщила, что мой отец умер, но у него есть сын, и была приглашена вместе со мной приехать в Вильнюс. Я был очень рад, что получил возможность посетить другой город — ведь я из Москвы никогда и не выезжал. Мы договорились ехать 20 июня, но тут я заболел, и поездку отложили. Что бы было, если бы мы приехали в Вильнюс 20 июня? Уже через два дня после начала войны, 24 июня, Вильнюс был занят немцами, никто не успел эвакуироваться, и в октябре того же года все еврейское население города было уничтожено. Эта судьба постигла бы, без сомнения, и меня, если бы не та простуда…
Октябрь 41-го года оказался поистине роковым для моих родственников как по отцовской, так и по материнской линии. Дело в том, что моя мать, Виктория Густавовна, была по паспорту немкой. На самом деле она была русской и родилась в Смоленске, но в ней была немецкая, польская и латышская кровь; по-немецки она не знала, кажется, ни единого слова. Ее мать, моя бабушка, была лютеранкой: в дореволюционных документах указывалась не национальность, а вероисповедание. Лютеранками числились и сестры бабушки. Когда после Октябрьской революции стали выдавать метрические свидетельства, уже появилась графа «национальность», и какая-то сотрудница соответствующего учреждения, оформлявшего документы, увидев слово «лютеранка», естественно, записала «немка» как моей бабушке и ее сестрам, так и моей матери, уже достигшей совершеннолетия. В то время, в эпоху назревавшей, как считалось, «мировой революции», никто не придавал значения национальности, и никому в голову не могло придти, что через двадцать лет это станет вопросом жизни и смерти.
А именно так и случилось. В начале 30-х годов были введены паспорта с пресловутым пятым пунктом («национальность»), туда и перешло из метрического свидетельства злополучное слово «немка». И вот в октябре 41-го года было решено выселить из Москвы в Казахстан всех немцев. Бабушка и ее сестры были посажены в вагоны, я помню, как мы на вокзале провожали старух — на верную смерть, как выяснилось вскоре. Где и когда именно они умерли — может быть, еще в эшелоне или после прибытия в Казахстан, от тифа или еще чего-нибудь, — я уже никогда не узнаю. Справки об их смерти мы с матерью получили в начале 42-го. Так погибли мои родственники как с отцовской, так и с материнской стороны — практически в одно и то же время; одни были убиты нацистами, другие — Советской властью.
Забегая вперед, скажу, что и я с матерью тоже должен был быть сослан в Казахстан. У меня-то еще паспорта не было, но мать в середине октября была вызвана в милицию и, вернувшись, показала мне свой паспорт: там был уже поставлен штамп — «местожительство — Карагандинская область Казахской ССР». Я стал уже готовиться к отъезду в Караганду, однако в последним момент все изменилось.
Дело в том, что через год после смерти отца, летом 41-го, мать вторично вышла замуж. Ее новый муж, Сергей Петрович Иванов, был членом партии и командиром запаса. Перед отправкой на фронт он успел пойти в милицию и поручиться за мою мать. Ее оставили в Москве, восстановив прежний штамп местожительства; с ней, естественно, остался и я. А ее муж отбыл на фронт и уже через месяц был убит.
Началась война
Я возвращаюсь к 1940 году. Тогда у меня в голове была одна мысль: поступить в Военно-морскую спецшколу. Я с детства мечтал стать моряком. И вот я прочел в газете, что осенью открывается Военно-морская спецшкола, куда принимаются мальчики, окончившие семь классов. Мне до этого оставался еще год, но я уже принял твердое решение: летом следующего года я подам документы.
И вот когда я уже получил свидетельство об окончании семилетки, в июне 41-го, со мной сыграли злую шутку: мой ровесник, сосед по дому, узнав о моем намерении, сказал: «Ничего не получится, ведь ты в школе учишь французский, а в морскую спецшколу будут принимать только ребят, изучающих английский, ведь это международный язык моряков». Я поверил ему, не потрудился даже проверить эту информацию — и впал в отчаяние. Отказаться от своей мечты только потому, что по случайности я учусь в классе, где иностранный язык — французский, а не английский? Нет, этому не бывать. Я раздобыл старый дореволюционный самоучитель, попросил еще одного мальчика-соседа показать мне, как читаются и произносятся буквы, — и засел за книгу. Три месяца подряд я учил английский. Уже началась война, Москву бомбили, я тушил зажигательные бомбы на крыше, потом жил на даче под Москвой, в Пушкино, и туда однажды попали бомбы, я часто ездил на электричке из Москвы в Пушкино и обратно — и зубрил, зубрил. Вскоре я уже был в состоянии читать, купил адаптированную версию «Острова сокровищ», прочел ее и почувствовал себя готовым. И только когда я отнес документы в спецшколу на Красносельской улице, я узнал, как меня разыграли: можно было запросто поступать и с французским, и с немецким, и вообще в школьном свидетельстве было просто написано: «иностранный язык — 5». Но уже было поздно: зря что ли я потратил столько времени и сил на изучение английского языка? Я поступил в английский класс, и никто так и не узнал, что раньше в школе я английский не учил.
Но мне так и не суждено было стать моряком. После полутора месяцев занятий, как раз накануне знаменательного дня, когда нам должны были выдать морскую форму, весь личный состав спецшколы был выстроен на плацу и начальник школы объявил, что по решению правительства школа временно эвакуируется на восток; шел октябрь 41-го, и немцы уже подходили к Москве. Я решил, что не стану в такой момент оставлять мать одну в Москве, лучше уж пропущу один год. В самом деле, кто тогда мог предполагать, что воина продлится четыре года? Даже несмотря на страшные поражения первых месяцев войны, люди, веря сводкам Информбюро с фантастическими цифрами немецких потерь, были убеждены, что немцы на последнем издыхании и вот-вот наступит перелом. Ведь сам Сталин сказал: «Еще полгода, может быть годик, и гитлеровская Германия рухнет под тяжестью своих преступлений». И я остался в Москве, не подозревая, что спецшкола, эвакуированная в далекий сибирский городок, вернется только через четыре года и мое время уже будет упущено навсегда.