Изменить стиль страницы

Спустя десятилетия я прочел немало книг о войне, в том числе мемуары германских военнослужащих и опубликованные на Западе исследования. То, что я слышал от «моих» раненых в московском госпитале и видел в Воронеже, подтверждалось всюду: кошмарные потери Красной Армии, мгновенная гибель целых полков и дивизий, брошенных в бездарно и безжалостно организованные атаки, особенно в первые годы войны, без достаточной артиллерийской и авиационной подготовки. Во всех воспоминаниях немцев — одна и та же картина: русские бегут волна за волной прямо под пулеметы и минометы и ложатся сотнями на трупы своих товарищей. Бывший пулеметчик вспоминает: «Иваны шли на нас сплошной стеной, мы не успевали их косить, пулемет раскалился… Потом мы пошли их подсчитывать, и оказалось, что только одним пулеметом мы убили не меньше двух сотен…»

Уже в 60-х годах, будучи в Средней Азии в составе лекторской группы, я разговаривал с моим спутником, другим лектором, старым ученым Анчишкиным, отцом известного экономиста, тоже ныне покойного. Он был во время войны, кажется, комиссаром корпуса и на всю жизнь запомнил страшный бой где-то на Смоленщине в 42-м году. Был приказ взять к такому-то числу высоту и соседнюю деревню, несколько атак было отбито с большими потерями, но вот прибыла свежая дивизия — «отборные ребята, сибиряки, кровь с молоком». Их тоже бросили в недостаточно подготовленную атаку, чтобы успеть к сроку взять высоту и деревню; к вечеру от дивизии остались рожки да ножки. Анчишкин был так потрясен этим зрелищем, что, как он сказал мне, чуть не рехнулся и что-то в нем с тех пор сломалось.

Предвижу возражения: а можно ли было иначе выиграть такую войну, с таким врагом, с лучшей армией в мире? Я думаю, что можно. Конечно, большой крови, тяжелейших потерь избежать было нельзя после того, как Сталин, доверившись Гитлеру (жуткий исторический парадокс: человек, не доверявший самым близким людям, поверил один раз в жизни — и кому?), позволил захватить себя врасплох и за месяц погубил всю кадровую армию, всю авиацию. Разумеется, миллионы людей погибли бы все равно, но ведь здесь речь не об этом, а о бессмысленных, напрасных жертвах, о тех, кто пал, потому что надо было взять такой-то город к такой-то дате (Киев — к 7 ноября, годовщине революции, Берлин — к 1 мая; кстати, наши потери в Берлинской операции составили 350 тысяч человек, а могло быть во много раз меньше: ведь, как правильно заметил журналист Поляновский в «Известиях», все равно «Берлин был обречен, войска союзников не собирались его штурмовать, он был наш — во всех случаях»).

Но Киев и Берлин — это только самые известные примеры. Неизмеримо большее количество солдат и офицеров полегло в заведомо обреченных на неудачу наступлениях «местного значения», в плохо и бестолково подготовленных локальных атаках. Уже в самый первый месяц войны немцы, отдавая должное фанатическому упорству русских в обороне, были поражены и недоумевали по поводу совершенно напрасных контратак, в которые советское командование бросало пехоту навстречу явно превосходящей огневой мощи противника. Я думаю, что тут огромную роль играла психология наших командиров, боявшихся своего начальства несравненно больше, чем врага. Страшный 37-й год, когда было репрессировано сорок тысяч командиров Красной Армии, наложил свой пагубный отпечаток на тех, кто остался в живых, а известие о расстреле генерала Павлова и его соратников, обвиненных в минской катастрофе, показало всем, чего можно ожидать от командования всех уровней, начиная с самого высшего. Лучше положить весь полк, но выполнить приказ, точно в назначенный день взять населенный пункт; за потери никто не спросит, а за невыполнение приказа — расстрел. К тому же невероятно низкая цена человеческой жизни легко объяснялась всей большевистской идеологией с ее акцентом на коллектив и пренебрежением к отдельной личности. «Мы за ценой не постоим» — и не постояли. И одно из самых чудовищных преступлений Советской власти — это утвержденный ею общий бесчеловечный стиль обращения с человеком, который в конкретных условиях Отечественной войны вылился в абсолютное пренебрежение к людским потерям.

«За Родину, за Сталина!» — так кричали в кинофильмах поднимавшиеся в атаку бойцы. На самом деле все было не так. По рассказам как «моих» раненых в госпитале, так и тех многих фронтовиков, с которыми я разговаривал впоследствии, сами солдаты, кроме матерных слов, ничего не кричали, но вот командирам и политработникам, поднимавшим их в атаку, было строго приказано выкрикивать официально утвержденный лозунг — и ничего другого, никаких вариаций, никакой отсебятины, только вот это — «За Родину, за Сталина!». Кстати сказать, статистика впоследствии установила, что в среднем пехотинец шел в атаку не более трех раз: либо ранен, либо убит. Командир взвода — знаменитый «ванька-взводный» — во время наступления жил не более нескольких дней; горькой была участь танковых десантов (автоматчики, сидевшие на танках во время атаки), о которых написал в журнале «Знамя» поэт Борис Куняев, сам бывший десантник: «Когда ревут стальные полчища, взвалив десант на бычьи спины, то командир живет лишь полчаса, а остальные — половину».

Рассказы раненых, открывших мне глаза на правду войны, настолько потрясли меня своим контрастом с официальной пропагандой, что уже тогда, весной 42-го, во мне стало зарождаться недоброе чувство к власти, в которой я разглядел лживость и жестокость. Это во многом повлияло на мое последующее нравственное формирование.

Потеряв работу в госпитале, я задумал было продолжать учебу — ведь время шло, война явно затягивалась. Я подал документы в автомобильный техникум и был принят, но проучился лишь несколько дней, потому что учащимся полагалась карточка служащего, т. е. 500 граммов хлеба на день, и я почувствовал, что на этот паек я не выживу. Из-за лишних ста граммов хлеба я опять поступил на работу — и опять по знакомству, через родственников, подмастерьем в сапожную мастерскую. Вряд ли, конечно, я стал бы сапожником в любом случае, но получилось так, что я и не успел освоить азы сапожного дела: пришла разнарядка на трудфронт. Во время войны мобилизации на трудфронт подлежали мужчины и женщины от 16 до 55 лет, и уклониться было нельзя: на каждое предприятие время от времени приходила такая разнарядка — отправить на трудфронт одного, или двух, или трех человек, а кого именно — решало руководство предприятия. Из сапожной мастерской, разумеется, послали самого юного и неквалифицированного — меня.

Направили меня на склад металлолома на Хорошевском шоссе. Я должен был таскать и сортировать железо различного формата, трубы всевозможных диаметров и т. д. Единственное, что мне запомнилось оттуда, — маленький эпизод. Мать давала мне с собой кусок хлеба (черного, конечно; белого хлеба я ни разу не видел за всю войну), граммов двести, завернутый в белую тряпочку. Это был мой обед, и полдня я работал, перетаскивая железо, и время от времени посматривал на хлеб в тряпочке, положенный где-нибудь на груду металла так, чтобы было видно и чтобы предвкушать удовольствие, которое я получу, когда решу, что настало обеденное время. Рабочий день во время войны повсюду был двенадцатичасовой, и я терпеливо ждал с начала работы, с восьми часов, примерно до часу дня, прежде чем не спеша, со вкусом сжевать «обед». И вот однажды я задел трубой лист металла, на котором лежал хлеб, и он упал в расщелину между двумя громадными грудами листового железа. Я смотрел на белую тряпочку, лежавшую далеко внизу на земле, и плакал так, как, наверное, не доводилось плакать с самого раннего детства.

Недели через три я вернулся в сапожную мастерскую, но мне сразу дали понять, что я — кандидат на следующую отправку на трудфронт. Я тут же взял расчет.

Перспектива опять что-то грузить или таскать совсем не улыбалась мне хотя бы потому, что физически я уже здорово ослаб от недоедания, почти «дошел», как тогда говорили, и в этом была проблема моего трудоустройства. С одной стороны, тяжелый физический труд мог совсем доконать меня, с другой — нужна была рабочая карточка, а не «служащая», лишние сто граммов хлеба в день значили просто невообразимо много. Что же делать?