Изменить стиль страницы

Здесь уместно будет сказать несколько слов о, если можно так выразиться, политической физиономии рабочих, в среде которых я оказался. Я имею в виду не только малограмотных слесарей-обходчиков тепловых сетей, в непосредственном окружении которых я находился большую часть времени, но и других рабочих Мосэнерго, с которыми я общался, — механиков, шоферов, грузчиков и пр., а также слесарей, работавших в котельных предприятий-абонентов. Ведь помимо основной работы — в подземных колодцах — я с моим напарником Потовиным каждый день заходил в котельные МГУ, гостиниц и других учреждений, которые мы обслуживали, для того чтобы проверить, нормально ли поступает вода. Сидели, курили самокрутки с махоркой, обсуждали положение на фронтах. Так вот, что меня невероятно поразило с первых же дней — это отношение рабочего класса к Советской власти. Я по своей школьной наивности полагал, что, раз мы живем в государстве рабочих и крестьян, трудовой народ, безусловно, чувствует себя хозяином страны и беззаветно предан партии и правительству. Все оказалось совсем не так.

Когда я в первый раз услышал, как сварщик в присутствии других рабочих покрыл матом Сталина, я остолбенел и оглянулся по сторонам, но никто и ухом не повел. Вскоре я убедился, с какой неприязнью, если не просто с ненавистью, относятся так называемые простые люди к своей родной рабочей власти. Правда, прямую брань в адрес лично Сталина я слышал не часто — люди остерегались слишком развязывать языки, — но в целом власть ругали безбожно. Довольно скоро я понял, в чем дело: выходцы из деревни рассказывали о коллективизации, и обобщенный типичный рассказ звучал примерно так: «Какие мы были кулаки? Ну лошадь была, корова — в общем-то середняки. Так нет, нас подкулачниками объявили, все отняли. Кто побогаче, так тех вообще кулаками назвали, хотя какие они кулаки? Не мироеды, не кровососы, просто крепкие, хорошие хозяева; их прямо в Сибирь со всей семьей. А нас в колхоз загнали, все, что наживали своим горбом, — псу под хвост. А кто это все делал? Голытьба, рвань, пьяницы, лодыри, они нас всегда ненавидели, да еще пуще всех — комсомольские активисты, шпана молодая, к крестьянскому труду не привычная, они только о своей карьере думали, в партию лезли, во власть рвались». Какие чувства могли эти люди испытывать к Советской власти?

При этом они вовсе не желали нашего поражения в войне и не ждали прихода немцев, хотя были и такие. Слесарь нашего района Косюк, родом с Харьковщины, все время говорил, что Советской власти не жить; в конце концов он договорился до того, что за ним пришли, и больше его не видели. Такие же настроения были и у части других рабочих, и я не сомневался в том, что, попади эти люди на фронт, они бы сразу перешли к немцам и служили бы полицаями и старостами. Но все же подавляющее большинство отделяло понятия «Советская власть» и «Россия» и искренне радовалось при сообщениях об освобождении наших территорий от немецкой оккупации. Это не уменьшало их ненависти к власти. Ни разу за все годы моей рабочей карьеры я не слышал ни от кого хоть одного хорошего слова о советской системе. К концу войны вдруг появилась надежда на то, что после победы многое изменится. Мой напарник Потовин все время говорил мне, что союзники якобы в обмен на военную помощь, которую они нам оказывали, поставили условие: разрешить после войны «свободную торговлю и вольный труд». Многие верили в это и мечтали о грядущих переменах, возлагая надежды именно на Америку и Англию. Пусть останется Сталин, пусть останется партия, но главное — вот это: свободная торговля и вольный труд.

Итак, я очень скоро понял, что «советский патриотизм» — это миф, если речь идет о трудовом народе. Русский патриотизм, борьба с чужеземными захватчиками — это другое дело. Но ведь это было и раньше — вспомнить хотя бы войну 1812 года. Осознав все это, я стал задумываться: что же это за власть такая, которую народ не поддерживает даже в разгар войны, когда речь идет о том, быть или не быть России? Мое политическое мировоззрение стало формироваться все более четко. Сначала — рассказы раненых, потом — знакомство с тем, чем «дышит» рабочий класс. Органические пороки нашей системы, как я мог бы это сформулировать значительно позже, становились для меня несомненными.

За рулем грузовика

Удобно расположившись на покрытой толстым слоем изоляции трубе водяного отопления в колодце, в то время как мой старший напарник похрапывает на соседней трубе, я достаю из кармана моего грязно-синего комбинезона книжку Конан Дойля на английском языке и принимаюсь читать при тусклом свете, доходившем из открытого люка. Это были мои лучшие, хотя — увы! — весьма редкие часы за время работы в «Теплосети». Ведь когда не было ни аварий, ни утечек воды, у нас оставалось свободное время, и мы, завершив обход магистралей и абонентов, отправлялись в излюбленную камеру — в палисаднике перед тогдашним зданием американского посольства на Манежной площади. Посольство тоже было нашим абонентом, эта камера была самая спокойная, никто наверху не ходил, лишь милиционер прохаживался по палисаднику, и я время от времени, пока старик Потовин спал, отрывался от чтения, чтобы постучать гаечным ключом по металлической задвижке: пусть милиционер услышит и удостоверится, что мы работаем, что-то ремонтируем. Такой «кайф» мы могли себе позволить в среднем раз в неделю.

К английскому языку я приобщился, как я уже рассказывал, совершенно случайно, готовясь поступить в спецшколу, и с тех пор он стал моим вторым языком. У меня вообще оказались способности к иностранным языкам, они мне давались легко, и я записался в библиотеку иностранной литературы на Петровских линиях. Хотя французский я знал не хуже английского — как-никак учил его в школе четыре года, — почему-то я предпочитал брать английские книги. За время моей работы «под землей» я смог перечитать почти всего Джека Лондона, Конан Дойля, Честертона, множество детективных романов. Когда я сейчас это вспоминаю, мне самому это кажется странным: как мог юноша в такое голодное время, при такой тяжелой физической работе по двенадцать часов в сутки шесть дней в неделю, без всяких отпусков (во время войны отпуска были отменены) находить силы читать английские книжки?

Ведь с едой действительно было плохо все время; всю войну я мечтал о том, как наступит день — сразу же после войны, — когда можно будет пойти и купить целую буханку хлеба и съесть ее медленно, с наслаждением, без масла, даже не запивая водой, чтобы подольше ощущать этот дивный вкус простого черного хлеба (вкус белого хлеба я давно забыл). И еще всю войну я мечтал, перечитывая свою «Книгу о вкусной и здоровой пище», о картошке: ведро, целое ведро — что может быть лучше?

Надо сказать, что со второй половины 42-го года питание улучшилось: американцы стали присылать продовольствие, и в столовой «Теплосети» на Ильинке появилась тушенка. Вот что нас спасло тогда — американская тушенка! После баланды и пшенной каши — тушенка, райское блаженство! Ее называли «второй фронт»: ведь ни в 42-м, ни в 43-м союзники так и не открыли второй фронт, которого мы все так ждали, — так, но крайней мере, у нас появился американский провиант. Я чувствовал, что сил у меня прибавляется с каждым днем; хотя я был худой, как скелет, на щеках стал появляться румянец — молодой организм брал свое. Конечно, все равно еды не хватало, недоедание было постоянным, но уже чувствовался перелом к лучшему.

Правда, избежать болезней от плохого питания не удалось. Я дважды лежал в больнице с дизентерией. Это была не первая серьезная болезнь в моей жизни: в восьмилетием возрасте я заболел дифтеритом и попал в Боткинскую больницу. В те времена дифтерит был смертельной болезнью; в детской палате, где я лежал, умерли все дети, кроме меня. Мать много раз рассказывала мне, как она пришла навестить меня на третий или четвертый день и обнаружила, что детская палата закрыта, двери заколочены досками, и сторож сказал: «Заколотили палату, все дети померли». Легко представить себе состояние моей матери! Но материнское чутье толкнуло ее к взрослому отделению, и там она нашла меня; оказалось, что меня, как единственного оставшегося в живых, перевели к взрослым.