Изменить стиль страницы

— Никогда в жизни я не болел, — говорил он, потихоньку пуская под одеялом табачный дым. — И никогда не залеживался в постели так долго. Если у меня отнимут ногу, я покончу с собой. Не в моей натуре торчать на одном месте или двигаться потихоньку. Потому-то я и стал моряком. Я хочу под открытое небо, вон из этого лазарета, здесь мне душно!

Чаще всего они с Гонзиком говорили о Франции и о странах, которые исколесил Гастон. Через несколько дней Гонзик знал французский лучше, чем учительница, у которой он учился три года назад.

— Мы, французы, можем быть отличными хозяевами колониальных народов. Мы веселый народ, умеем радоваться жизни и никому на свете не помешаем хорошо жить.

Гонзик многозначительно усмехнулся.

— То же самое твердили в школе и нам.

Гастон покраснел.

— Ты учителям не верь! — сказал он доверительно. — Они учат по указке и стараются угодить тем, от кого получают свой хлеб. Но где же настоящая правда? Есть правда английская, правда французская, немецкая, да еще есть твоя. На какую же правду поставить десять франков? Не лучше ли купить на них пару литров доброго французского вина? Истина в вине, но не во всяком, а только в том, которое пьет бедняк. Колониальная политика все равно гнусность, будь она французская, английская или американская. А если я и говорил о ней иначе, ты меня извини.

Через пять дней у него снова поднялась температура. Гастон приумолк и тихо лежал, глядя воспаленными глазами в потолок. Он был безразличен к окружающему и не замечал даже Гонзика, старавшегося развлечь его.

— Все думаю о ноге, — говорил он, с трудом шевеля пересохшими губами. — Покончу с собой, если ее отрежут.

Гонзик быстро поправлялся. Ему было уже нетрудно целый день двигаться по комнате, ухаживая за Гастоном. Кроме того, он выходил на короткие прогулки в больничный сад. С нетерпением он ждал, когда вернется из отпуска доктор. Они увиделись у постели Гастона. Француз лежал в жару и бредил. Он исхудал, на заросшем лице жутко блестели широко раскрытые, по-юношески молодые глаза. Минутами приходя в себя, он испуганно спрашивал: «А у меня не отрежут ногу? Этого нельзя! Вот спадет жар, и мне опять будет хорошо, верно?»

Доктор пригласил Гонзика к себе в гости. У него была трехкомнатная казенная квартира в отдаленном крыле больничного здания; комнаты светлые, просто обставленные, с окнами в сад, где сейчас, с приближением сумерек, синевато отливал снег. Первая комната, в которую они вошли из маленькой прихожей, была обставлена мебелью из хромированных трубок, в углу, у окна, стояла кушетка, стул, курительный столик, а вдоль всей стены высокие книжные полки.

Гонзик на минуту остановился около длинных рядов книг за раздвижными стеклянными дверцами и пробежал глазами по корешкам кожаных и коленкоровых переплетов: Кнут Гамсун, Бернард Шоу, Анатоль Франс, Сигрид Унсет, Луиджи Пиранделло, Томас Манн, Ромен Роллан.

Он вопросительно взглянул на доктора.

— Некоторые книги не следовало бы держать. В Германии они изъяты.

— Как член партии, я могу себе это позволить.

— Вы состоите в нацистской партии?

— Вас это удивляет?

— Конечно. Вы вступили по принуждению?

Доктор вынул из кармана белых брюк ключ и отпер дубовый шкаф у окна. В шкафу тоже были книги: Гейне, Киплинг, Сюлли-Прюдом.

— Никто меня не принуждал, — помолчав, сказал он. — Я сам подал заявление. И сейчас не жалею об этом…

Гонзик недоуменно глядел на него.

— Не понимаю, — сказал он. — Не можете ли вы объяснить мне…

Не глядя на него, доктор ответил:

— Когда-нибудь вы, может быть, поймете это и без моих объяснений.

В соседней комнате стоял столик с радиоприемником, четыре глубоких кресла и большой черный рояль. Гонзик с минуту удивленно смотрел на прекрасный инструмент, потом застенчиво подошел, сел на круглый табурет, опустил пальцы на клавиши, слегка прижал их, и струны издали чистый, нежно вибрирующий аккорд, который долго звучал в полутемной комнате и медленно, медленно замер. Второй аккорд ворвался в тишину — не успел он замолкнуть, как рядом взметнулся третий; густые, звучные басы поддержали мягко развернувшуюся мелодию, и она полилась, позвякивая хрустальными колокольцами, быстрая, как пальцы Гонзика.

Доктор осторожно подошел к кожаному креслу и не спеша сел, потом поднялся, на цыпочках подошел к столу, взял стеклянную пепельницу, снова сел и закурил сигарету.

Гонзик играл «Лунную сонату» Бетховена. Он прикрыл глаза, слегка наклонив перевязанную голову, его пальцы уверенно летали по черно-белой лесенке клавиатуры. То безмерная сила и уверенность, то нежные сумеречные полутона звучали в этой божественной музыке. Доктор тихо сидел, откинув голову на спинку кресла, и сигарета тлела у него в пальцах.

В окно медленно пробирался яркий лунный свет, мягко обливая блестящий черный инструмент. Минуты улетали вместе с певучими аккордами, мелодия несла их, как осенний ветерок несет светлую паутину бабьего лета.

Потом в комнате наступила тишина, и долго никто не нарушал ее. Наконец доктор подошел к выключателю и зажег свет. Гонзик встревоженно оглянулся, щуря глаза, и с удивлением заметил, что в кресле у двери сидит пожилая сестра милосердия, та самая, что две недели назад принимала его в перевязочной.

— Затемните окна, — сказала она по-французски своим низким голосом и поправила большой накрахмаленный чепец, потом тяжело встала. — Можешь пригласить меня, когда Ганс снова будет играть, если, конечно, я не помешаю вашим разговорам.

Она улыбнулась и медленно направилась к двери, опираясь о плечо доктора, потом на минуту остановилась:

— Дравера будешь оперировать завтра утром?

Доктор молча кивнул и пожал плечами: «Да, тут уж ничего не поделаешь».

Сестра постояла в дверях.

— Бедняга, так жаль его, — посетовала она, громко вздохнула и поправила чепец. — Ну, покойной ночи.

Гонзик подождал у пианино, пока доктор вернется из передней, потом быстро подошел к нему.

— Гастон останется без ноги?

Доктор наклонил голову.

— Ее надо ампутировать, чтобы спасти ему жизнь.

Гонзик тяжело опустился в кресло.

— Это убьет его. Вы не должны этого делать, доктор. Неужели нельзя…

Доктор сел напротив и закурил сигарету.

— До завтрашнего дня еще немало времени, но я не думаю, что произойдет чудо. Не хочу обвинять никого из врачей, но, по-моему, еще неделю назад ногу можно было спасти.

— Зачем только вы ушли в отпуск!

Доктор улыбнулся.

— Дорогой мой, Дравер для меня такой же пациент, как всякий другой. Я не хочу утверждать, что без меня эта старая больница придет в полный упадок, хотя доктор Мюллер больше член партии, чем медик. В нашей практике, однако, бывают случаи, когда даже хороший специалист ни за что не может ручаться.

— Гастон знает?

Доктор покачал головой.

— Не говорите ему. Боже мой, потеря ноги еще не самое страшное, что может случиться с человеком в наши дни. Сотни тысяч людей ежедневно теряют жизнь, даже не заболев, не зная, за что они умирают. Этим я, разумеется, не хочу сказать, что человеческая жизнь не имеет цены. Наоборот, нет ничего более ценного и прекрасного.

Гонзик сосредоточенно размышлял.

— Не могу представить себе, что завтра мне отнимут руку, и я уже никогда не сяду за рояль. Не знаю, хватило бы у меня сил пережить это. Наверное, я сошел бы с ума.

Доктор сидел, опустившись глубоко в кресло, и внимательно смотрел на собеседника.

— Мы, врачи, довольно часто встречаемся с такими случаями и по опыту знаем, что люди оказываются гораздо сильнее духом, чем сами от себя ожидали. Пока человека не принуждают обстоятельства, он думает, что не в силах пережить большую беду. Но, вплотную столкнувшись с ней, он крепнет в муках и страданиях, и только тогда становится настоящим, человеком. Не бойтесь за Гастона.

— Но ведь для него это трагедия! Человек, обошедший полмира, будет до конца дней связан костылем и протезом.

— Но он будет жить! И даже в своей новой, ограниченной жизни останется прежним Гастоном. Война приносит гораздо больше зла тем, что духовно калечит людей. Духовному калеке не поможет никакой протез и, что еще хуже, это увечье передается целым группам людей, целым нациям.