Изменить стиль страницы

Доктор был худощав, ростом с Гонзика, у него тонкий, строгий рот, нос с горбинкой и небольшие усики. Светлые волосы над высоким лбом зачесаны назад. Он сидел, заложив руки между колен, и глядел в окно. Так они молчали довольно долго, а за окном густела ночь, и душистый прохладный воздух наполнял больничную палату. Потом доктор встал, закрыл окно, но не опустил шторы. Вернувшись к постели Гонзика, он сел на нее и попросил:

— Расскажите-ка мне что-нибудь о себе.

Это было сказано так просто, что Гонзик без всяких предисловий начал говорить, словно давно ждал такой просьбы.

Он родился в пограничном городке. Двенадцать тысяч жителей, сахароварня, лесопилка, завод сельскохозяйственных машин, крупное железнодорожное депо, школы, река, булыжные мостовые, спокойные и сердечные жители, в окрестных деревнях цветущие, самоуверенные сельчане, кругом — широкая равнина и урожайные поля: рожь, картофель, сахарная свекла. Гимназия находилась близ парка, на перекрестке главных улиц, учителя ходили, как святители в ореоле, — «знаете, как бывает в таких городках». Люди там жили тихо и мирно, без борьбы, без потрясений, бедняки ютились на окраине, в низких деревянных бараках, где прежде помещались гарнизонные казармы. Немцев в городе почти не было.

Гонзик ходил в гимназию. Успехи? Средние. Учился он без особой охоты. Его страстью была музыка, он играл с шести лет и скоро перешагнул обычный уровень учеников старой музыкальной школы, стоявшей у реки. После школы он брал частные уроки и в шестнадцать лет сдал экзамен в консерваторию, но у родителей не хватило средств дать сыну музыкальное образование. Отец был рабочим на заводе сельскохозяйственных машин и зарабатывал неплохо, даже домик себе построил в 1927 году: взял денег в долг и выплачивал его по частям, четыре раза в год. Пока он выплатил только половину. Домик был одноэтажный, с мансардой и садиком, девять на двадцать пять метров: яблонька, груша, слива, ореховые кусты, шиповник — всего двенадцать деревьев. Маленький дворик. Окна на реку, а за рекой лес, куда ни глянь, всюду лес и в двух часах ходьбы от реки — граница.

Оккупация у них в городе? Не думали, не гадали эти простые люди, что немцы могут позариться на их город. Но город был захвачен. Только для того, чтобы занять важный железнодорожный узел и перерезать магистраль, которая отсюда разветвлялась во все стороны.

Люди плакали и ходили как тени. Потом потянулись в соседние деревни, которые остались в границах Чехословакии. Как погребальное шествие на похоронах чешской свободы. Люди везли ручные тележки, детские коляски, узлы, чемоданы. А несли с собой свое отчаяние и слезы.

Потом пришли немцы — стальные шлемы, танки, а в небе страшные стаи самолетов, которые для острастки носились низко над городом.

Прежде всего немцы выгнали евреев. Тех самых евреев, что с незапамятных времен гордились своими симпатиями к Германии. Их выгнали на поляну за городом, туда, где кончалась оккупированная зона. Там они десять дней пробыли под караулом — с одной стороны немецкие, с другой — чешские часовые. Их не пускали ни обратно в город, ни дальше, в убогую урезанную Чехословакию.

Десять дней жили евреи на поляне. Шкафы, столы, стулья, ковры, кровати, тюфяки — все помещалось на голой земле и в канавах. Была середина октября, шли дожди. Люди лежали на постелях, укрывались промокшими одеялами, залезали под столы, потому что негде было укрыться от дождя. В большинстве это были богатые евреи, бедных в городе просто не было. Торговцы кожами, текстилем, вином, велосипедами, владельцы антикварного магазина, скупщики кож. Адвокат Берл взял с собой посеребренную клетку с канарейкой. Канарейка прожила недолго, Берл — тоже. Он умер под мокрыми одеялами на стоявшей в грязи старомодной кровати. Немцы не позволили похоронить его на еврейском кладбище, потому что оно находилось на занятой ими территории. Берла зарыли у дороги, в яме глубиной едва ли в полметра. И ребенок родился на этой поляне, под дождем и мокрыми одеялами. В холоде. Его похоронили в той же яме, что и старого Берла. Только через десять дней евреям, разрешили перейти новую границу республики.

Отец Гонзика был коммунистом. Сам Гонзик мало интересовался политикой, целью жизни для него была музыка. В семнадцать лет он сочинил несколько небольших пьес для квартета, менуэт для фортепьяно и флейты, композиции для маленького оркестра, балетную сюиту «Река» и начал одноактную оперу. Он искал и экспериментировал, считая свои композиции пустяковыми опытами, на которых он только проверяет свою теоретическую подготовку; к себе он был очень строг и взыскателен. Однако музыка заслонила от него события, целиком захватившие его отца. Он был погружен в себя и в музыку. В ней одной для него заключалось все — повседневные радости и печали, юная студенческая любовь, звездная ночь, томление молодой души, разлившаяся река. Если до сердца дошло то, что восприняли чуткое ухо и глаз, значит человек уже понял все, — так казалось Гонзику; сам он больше интересовался формой и красками явлений, чем их внутренней сутью.

Только события накануне мобилизации и мюнхенского диктата резко выбили Гонзика из размеренной колеи узкомузыкальных творческих интересов. Он озирался, как слепец, вдруг увидевший мир таким, каков он есть. Гонзик, совершенно беспомощный в эти дни, крепко прильнул к отцу, который все события видел со своих твердых, ясных партийных позиций и трезво и уверенно смотрел в будущее. С тех пор Гонзик словно зажил новой жизнью: он жадно впитывал новые впечатления и, сопоставляя напряженно развивавшиеся события, с благодарностью принял учение, которому был предан отец. Целиком и безоговорочно признав идеи, казавшиеся ему ясными и точными, как хроматическая гамма, Гонзик, не колеблясь, ушел в подполье вместе с отцом, когда вся их семья после отторжения Пограничья покинула родной город и переехала в столицу. Гонзик весь погрузился в партийную работу, впервые в жизни забыв о музыке. Но он снова вернулся к ней, уже совсем другими путями, проникнутый и вдохновленный иными чаяниями и стремлениями, чем те, что прежде вдохновляли его.

Материальное положение семьи не позволяло ему только учиться. Отец работал на военном заводе, а в начале 1941 года был арестован, сидел во многих тюрьмах Германии, сейчас он в Бухенвальде. Гонзик работал на железной дороге в слесарной мастерской, кочегаром в депо, и постоянно держал связь с антифашистским подпольем. Смерть Гейдриха и последовавший за ней нацистский террор разобщили партийную ячейку, и Гонзик едва избежал ареста. Он потерял связь с парторганизацией и, прежде чем смог снова найти ее, был, как студент, «тотально мобилизован» на работы в Германию. За месяц до отъезда у него умерла мать.

В больничной палате сгустились сумерки; только прямоугольник незатемненного окна пропускал слабый свет, достигавший постели Гонзика. Доктор встал, подошел к окну и опустил штору. Потом он молча повернул выключатель. При свете лампочки в глазах друг друга они увидели то доверие и симпатию, которые возникают между мужчинами, когда их отношения чисты и свободны от непонимания и ложного стыда.

— Доброй ночи, Ганс, — просто сказал доктор и слегка усмехнулся, — спи спокойно.

И погасил свет.

5

В тот день, когда Гонзик впервые спустил на пол ослабевшие и похудевшие ноги и с трудом дважды прошелся по палате, на свободную койку принесли нового пациента. Это был Гастон Дравер, невысокий темноволосый француз, которому на саарбрюккенском металлургическом заводе раскаленным шлаком сожгло ногу у самого колена. В палату его привезли прямо из операционной, нога была вся в бинтах. Очнувшись после наркоза, Гастон кусал себе губы от боли и разорвал простыню, теребя ее своими сильными рабочими руками. Когда боль утихла, он заговорил с соседом и страшно обрадовался, узнав, что Гонзик понимает по-французски.

Гастон служил во флоте. До войны, разумеется. Потом — во французских колониальных войсках. Он объехал полмира: был в Марокко и в Алжире, на Мадагаскаре и в Индо-Китае, знал все порты Австралии. Обо всем этом он рассказывал с утра до ночи, время от времени осторожно поворачивая бесформенную, перевязанную ногу.