Он уже не наваливался на палку. Снова был привычный, знакомый, московский Маршак.

— Голубчик, спасибо за в^ш рассказ. Вы знаете, милый, они за все рассчитаются, солдаты, Вы знаете, голубчик, мы победим... Это ничего, что мы с вами сейчас в Казани, а не в Москве... Знаете, что мне помогает в эти трудные дни? Я вам скажу. Еще никогда так не звучали тургеневские строки. Когда мы уезжали из Москвы... Ах как мы из нее уезжали!.. Я все время читал стихи... Про себя... И вдруг вспомнил. Вы помните? — Он остановился и стал читать, как бы впервые открытые, по-новому увиденные слова: — «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины — ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык!»

Я вздрогнул. Я присутствовал при новом рождении хрестоматийно знакомых слов. Это была как бы впервые услышанная молитва хранителя русской речи. «Не будь тебя, как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома?»

Я не верил своим ушам, самому себе, Маршаку. Неужто это написано шесть десятилетий назад, а не сегодня, когда гитлеровцы подступают к Москве!

Не святыня музейных полок, не учебные листы хрестоматий,— неугасимый огонь, неопалимая временем купина — слова, стучащиеся в сердце шесть десятилетий спустя!

Маршак продолжал: .

— А ведь настоящий русский язык — московский. Помните Пушкина? Учиться русскому языку — у московских просвирен... Давайте отойдем в сторону. На тротуаре мешают... Я прочту вам стихи. Очень хочется в эти дни читать стихи.... Я много пишу. Надо писать, милый, надо. Вот станемте здесь.

Он увлек меня в сумеречный подъезд, прислонился к стене, и я услыхал стихи... Не его, не Маршака. Пушкина! В сутолоке горькой эвакуации, в казанской неустроенности москвичей, невыспавшийся, встревоженный, в часы, когда с замиранием сердца мы прислушивались к сводкам Совинформбюро — наша еще или уже не наша Москва? — он в сиянии русской поэтической речи, в нравственной силе ее увидел залог победы!

Женщина с авоськой в руках вошла в полутемный подъезд, помедлила, услышав, как Маршак читает стихи. Должно быть, подумала: не новость ли какую-нибудь сообщает полный пожилой человек в котиковой шапке и с котиковым воротником на черном зимнем пальто? Но нет, не новость. А может быть, новость, да только малопонятную ей,— в стихах! Опасливо посмотрела на нас и скорее — вверх по лестнице.

III

В Доме печати по лестнице, очень крутой, на третий этаж он поднимался быстрее меня. А ведь много старше и тяжелее. Я остановился на пороге обширного зала,— должно быть, прежде это была читальня. На черных узких столах лежали знакомые люди. Кто скрючившись на одеялах. Кто на голых досках стола — руки под голову. Были сдвинуты скамьи, и на них тоже сидели или лежали писатели.

На столе, полуприкрытая пледом, лежала Анна Ахматова. Челка на лбу и медальный профиль с горбинкой с юности в памяти запечатлены по портретам. И Александр Фадеев в солдатской шинели на корточках перед ней!

Но даже не то, что здесь Ахматова, Фадеев, Иоганнес Бе-хер, и не то, что вдруг подлетел Перец Маркиш и стал клясться, что мы еще вернемся в Москву, и не то, что один за другим подходили невыспавшиеся, небритые писатели — москвичи, ленинградцы. А то, что здесь же контрпропагандисты из нашей радиописательской группы — Владимир Ермилов и Яков Ры-качев,— вот что вконец потрясло меня!

Я вдруг утратил чувство реальности обстановки. Десятки знакомых лиц всплывали и исчезали в дымке. Голоса звучали издалека. Макс Зингер — писатель-полярник — в самое ухо кричал, что я могу получить пастилу. И что надо идти туда, где пастилу уже получает Маршак... Ее выдают писателям. Зингер подтащил меня к столу, на котором никто не лежал. Женщина в фартуке за столом оделяла писателей пастилой — каждого по триста весомых граммов! Но Маршак у стола не пастилу получал, а читал стихи... Он читал стихи у стола с огромным бруском пастилы и с весами о двух тарелках. И женщина в платке над весами не смела прервать поэта...

— Милые,— услышал я его голос, когда он уже кончил читать стихи, — милые, надо писать. Надо, милые, надо.

Он вскоре уехал из Казани в Ташкент. И когда перед отъездом пришел в Дом печати прощаться, уговаривал нас с Ры-качевым:

— Голубчики, а может быть, поедем вместе в Ташкент? Давайте поедем вместе, милые.

Но Фадеев уже подписал наши командировки в Куйбышев. Из Москвы туда эвакуировался контрпропагандистский отдел, и товарищи наши были уже там.

Мы стояли на верхней площадке холодной лестницы Дома печати. Маршак простудным голосом говорил, что мы еще будем в Москве вспоминать вот эту нашу горькую встречу в казанском Доме печати. И уже после того, как обнялись и расцеловались с ним на прощанье, он тут же на лестничной очень холодной площадке снова читал стихи. Стихами поддерживал, ободрял себя. Стихами внушал себе веру в непобедимость народа, создавшего божественно-человеческий русский язык.

Через два месяца в конце декабря, когда немцы были отогнаны от Москвы, Рыкачев и я вернулись из Куйбышева в малолюдную, засыпанную снегом Москву. Мешки с песком штабелями прикрывали стеклянные витрины заколоченных магазинов. Противотанковые надолбы намертво вгрызались в мерзлую землю московских застав. Серые надувные колбасы противовоздушной обороны висели в зимнем небе над городом. По ночам сирены воздушной тревоги срывали людей с постелей и гнали в бомбоубежища...

Москва никогда еще не казалась такой благородно-красивой. Она еще не была никогда так любима, как в эти синие от холода дни и льдистые черные ночи — последние сорок первого года.

Отгрохотала еще тысяча дней и ночей войны. Не больше двух сотен суток битв осталось до праздника победы и мира. Но победа была уже очевидна. Все, кто покинул Москву в октябрьские дни сорок первого года, вернулись в нее. Вернулся и Центральный детский театр, и я начал работать в нем.

В один из дней начала моей новой работы (весенние дни 1945 года) позвонил Маршак.

— Голубчик, что же вы мне ничего не сказали? Вы, ока зывается, заведуете литературной частью детского театра? Очень рад. Мне необходимо с вами поговорить. Слушайте, милый, приезжайте сейчас ко мне.

Он жил на Земляном валу, в большом новостроенном доме в глубине двора. Мы не виделись с самой Казани. В старости у Маршака появилась привычка (в прежние годы я что-то не замечал ее) — целоваться при встречах и при прощании. Расцеловавшись, он ввел меня в свой маленький кабинет с продавленными глубокими креслами. Сразу стал говорить, что Центральный детский театр возобновляет его старую пьесу «Сказки» и...

Слушайте, голубчик. Раз вы работаете в этом театре, вы должны, это ваш писательский долг, бороться там за культуру речи. Слушайте, они, наверное, разучились читать стихи...

Маршак усадил меня в кресло, сел за стол и стал читать свои стихотворные пьесы-сказки. Он читал так, как, по его мнению, должны были читать актеры со сцены. Так, чтобы слово не гибло в актерской игре.

— Вы понимаете, милый, ваш Волков к постановке «Сказок» относится, как к постановке чеховской пьесы во МХАТе.

Артист Художественного театра, талантливый вахтанговский ученик Л. А. Волков был главным режиссером и руководителем Центрального детского театра.

«Сказки» — старый, еще довоенный спектакль, и ставил его не Волков, а В. Ф. Дудин. Теперь этот старый спектакль возобновлялся. Самуилу Яковлевичу я осторожно напомнил об этом.

— Все равно, милый, ваш Волков — руководитель. Значит, он отвечает за все. А вы — писатель в театре. И за то, как звучит слово в этом театре, отвечаете вы.

Маршак вдруг перенес меня в прошлое детских театров, в 1918 год. Я не знал, что детский театр на берегах Кубани открылся в то самое лето, когда Первый детский театр открылся на берегах Невы.

Екатеринодарский государственный детский театр родился тотчас после того, как из города бежала контрреволюционная кубанская рада. В здании рады устроили детский городок — сады, ясли, детскую библиотеку и детский театр. Всякий раз, когда советская власть возвращалась в Екатеринодар (впоследствии— Краснодар), в здании бывшей кубанской рады играл один из первых детских театров страны.