— А вы?

— Я не буду. Выпейте один.

Он не отказался. Глянув мне прямо в глаза, сказал, что пьет за нашу с ним дружбу и за то... и еще за то, чтобы во имя дружбы я не придавал значения случаю на феодосийском вокзале, когда он выскочил из вагона. Я поспешил уверить его, что не придаю никакого значения, но видел, что сам-то он придает. Для него этот случай и то, чем он был вызван, имело значение немаловажное.

В том году умерла моя мать — она жила в Орске с моей сестрой. Пришло письмо от сестры с подробностями последних дней и мучений матери. Мучительное умирание ее было не намного мучительней всей ее жизни, а старость ее была особенно тяжела.

Я поделился с Платоновым своим горем. Сначала мы посидели с ним у него, и все тот же чугунный черт с поджатым хвостом на рабочем столике Андрея Платонова был единственным свидетелем нашей беседы. Но потом и черт не слышал, о чем мы говорили с Платоновым. Мы пошли на Тверской бульвар, напротив дома Платонова, и стали ходить по боковой дорожке из конца в конец — вот уж не помню, чтоб мы когда-нибудь сидели с ним на бульваре. Всегда — на ногах. А Тверской бульвар исходили и не счесть, сколько раз.

Мне хотелось говорить о своей матери, и я стал рассказывать, что в самые страшные голодные годы жизни родителей сам так нуждался в Москве, так был безденежен, что ничем, ничем не мог помогать своим старикам. Вспомнил и рассказал, как однажды мы с женой целый день ничего не ели — не на что было купить — и пошли с ней по ювелирным магазинам на Тверской в надежде продать единственную нашу с ней драгоценность — обручальное кольцо (у нас было одно на двоих). И не продали. Была пора нэпа, и ювелиры не интересовались дешевеньким обручальным колечком.

— И этого уже не исправишь,— горько сказал Платонов.— Это уже навсегда. У всех у нас было одно и то же. И все мы пускай без вины, а все-таки, знаете, виноваты перед своими родителями.

И он стал развивать тему вечной сыновней вины перед матерью. Он говорил уже не о том, что произошло у меня, не о том, что моя мать умерла и что я в свое время не мог ей помочь. А о том, что матери умирают, прощая своих сыновей, а на сыновьях остается сыновняя вина перед матерями. Это была, видимо, издавна томившая его мысль о сыновней вине и сыновнем долге.

Он незаметно перешел к теме матери в русской литературе и сказал, что не только в русской — во всей мировой литературе материнская тема по-настоящему почти не затронута.

Через год после нашей беседы или несколько позже Платонов написал статью «Пушкин и Горький». Я узнал в ней развитие темы, затронутой тогда на Тверском бульваре. Он писал, что до Горького из классиков никто не касался темы матери,— Пушкин, для которого Арина Родионовна заменила мать, лишь зачал эту тему в русской литературе. «Горький развернул эту тему в роман всемирного принципиального значения, и в этом отношении он завершил дело, лишь намеченное Пушкиным».

Для Платонова не случайно и не только биографично волнение, вызываемое мыслью о матери и о сыновнем неисполненном долге. Идея жизни торжествует в мире — и мать есть начало жизни, и мы все в вечном долгу у жизни, как в вечном сыновнем нашем долгу.

VII

О Пастернаке было принято говорить, что он ищет трагического в жизни, только через трагическое воспринимает жизнь.

Платонову не приходилось искать трагического — трагическое само находило его. Трагическое постоянно входило в жизнь человека, мечтавшего о новеселении и воодушевлении человечества. Сам он воодушевлялся и не веселел. Он воодушевлялся фактом собственной жизни, полной печалей и потрясений. Жил страдальчески, но, как бы он ни страдал, страдания не выбивали из его рук писательского пера. Ни на день не замирало на бумаге его перо.

Не замирало даже в те черные дни, когда единственный сын Платоновых — Тоша — уже не вставал с постели. При встречах Платонов говорил только о нем. Мечтал: «Тоша выздоровеет, мы бы уехали...» Не говорил — куда и зачем, не собирался ли совсем покинуть Москву? И вообще все чаще производил впечатление человека, не спавшего очень, очень много ночей...

А по ночам он, оказывается, писал. Писал, прислушиваясь к дыханию уже умиравшего сына.

В один из последних дней жизни Тоши Андрей Платонович удивил меня странным вопросом: не знаю ли я случайно, где можно купить часы? И стал подробно описывать, какие именно часы вдруг захотелось иметь безнадежно больному Тоше. Какие-то очень редкие, с каким-то особенным ходом. Я не столько слушал описание этих редких часов, сколько со страхом смотрел на черное, вогнутое от страданий лицо Платонова.

Он уверовал, что, если для умирающего Тоши достать необыкновенные эти часы, если чудом их раздобыть, чудо спасет умирающего больного. Раз ему так хочется их иметь, то, получив их, Тоша сможет еще одолеть болезнь...

— Знаете,— бормотал Платонов,— знаете, может быть, это еще и спасет его... Знаете, все может быть...

Но он и сам толком не понимал, какие именно часы вдруг перед самой смертью захотелось его несчастному Тоше.

Тоша скончался. Когда после его кончины мы встретились с Андреем Платоновичем, он прошептал о своем сыне:

— Вот и Тоша...

Тем только и выразил свое безмерное горе Андрей Платонов.

Платонов писал даже в самые горестные дни своей жизни — а горестными были все его дни. В отличие от многих других писателей, он никогда не говорил о своей работе, невозможно было услышать от него, что вот, мол, вчера столько-то часов просидел за столом, а, мол, утром кто-то пришел к нему и оторвал от работы. Он жил во дворе «Дома Герцена», и все флигеля этого старомосковского двора были населены писателями. К Платоновым часто заходили соседи-писатели (да и не только соседи, благо жил Платонов в самом центре Москвы, на Тверском бульваре) и отрывали его от работы. Если гость (в отступление от правил) был деликатен и смущался тем, что помешал Андрею Платоновичу, Платонов вставал из-за стола, делал успокоительное движение кистью руки: «Да ничего, не уйдет, успеется...» То есть не уйдет никуда работа и успеется... Успеется, потому что в издательствах работу его не ждут... И не столько писал с надеждой напечатать написанное, сколько, что называется, «в стол», для себя — чтоб было написано. Не писать не мог. Как-то в беседе обронил: «Наше дело писать... Если нам не писать, так что же тогда?»

В 1939 году я написал пьесу «Сервантес». Именно под впечатлением личности Андрея Платонова я и вложил в уста своего Сервантеса в одном из его монологов: «Поднявший перо должен писать! Всегда писать! Что б ни случилось — писать! Потому что самое важное — быть собой...»

Платонов был на моем чтении пьесы «Сервантес» в Союзе писателей. После чтения он подошел ко мне и неожиданно повторил вложенные в уста Сервантеса слова: «Поднявший перо должен писать!» Именно то, что было написано под впечатлением его личности, произвело на него наибольшее впечатление и оказалось близким ему. В тот вечер в Союзе писателей он и не знал и не понял, что именно благодаря ему, Андрею Платонову, герой моей пьесы Сервантес произносил эти понравившиеся Андрею Платонову слова.

И он их запомнил.

Вероятно, не меньше года спустя мы с Андреем Платоновым сидели в редакции «Красной нови». Подошел Всеволод Иванов и стал расспрашивать Платонова — пишет ли он?

— Пишу. А что ж еще? — пожал плечами Платонов.

— Небось стоит корзина, полная рукописей,—улыбнулся Всеволод Иванов.—Говорят, много пишешь.

Платонов вдруг спросил Всеволода Иванова, читал ли он пьесу «Сервантес». Нет, Всеволод Иванов ее не читал.

— Ты знаешь,—сказал Платонов.—Там, знаешь, есть такие слова...

И он повторил: «Поднявший перо должен писать! Всегда писать! Что б ни случилось — писать! Потому что самое важное — быть собой!»

Андрей Платонов умер, не узнав и не услышав об Экзюпери. Сейчас, читая и перечитывая Антуана де Сент-Экзюпери, я часто ловлю себя на мысли о том, что бы сказал,— нет, наверняка написал бы о нем Платонов? Эти два светлых писателя—один всемирно знаменитый француз и другой несправедливо еще не знаемый миром русский — братски близки друг другу — не фактами своих биографий и не чертами характеров, но всем своим отношением к общей земле людей, серьезностью отношения к жизни и пониманием жизни, как долга.