Иногда во время таких веселых и фривольных рассказов Буданцева я с опаской взглядывал на Платонова. В присутствии Платонова становилось как-то неловко слушать рассказы в духе «Декамерона». Но каждый раз я убеждался, что Платонов даже в такие минуты любуется Буданцевым — игрой бьющих наружу жизненных сил в этом толстом весельчаке с круглым полным и умным лицом, с маленьким ртом и вздернутой детской верхней губой, в круглых очках и с розовым лбом, переходившим в лакированную плешь, перекрытую реденькой прядкой волос.

Было похоже, что Платонову не столько приятны сами рассказы Буданцева — если это были рассказы в духе «Декамерона»,— сколько то, как он рассказывает их: его выражение лица, блеск глаз, тембр голоса. Это очень напоминало то, как Платонов смотрел на играющих детей в аллеях бульвара. Ход игры был мало интересен ему, он даже не разбирался в правилах детской игры. Но то, как играют дети, как их увлекает игра, как звенят голоса детей, вызывало его улыбку и свет доброты в глазах. Для него это было маленькое веселое человечество. А он мечтал о времени, когда и взрослое человечество наконец-то повеселеет.

Вот с такой всепонимающей доброй улыбкой мудрой терпимости он выслушал мой рассказ о сетованиях Бориса Пастернака на Первый писательский съезд (в 1934 году). Платонов тоже посещал заседания съезда, но не помню, чтоб он что-нибудь говорил о съезде до этой нашей беседы. Накануне Бу-данцев и я возвращались со съезда вместе с Борисом Пастернаком — шли от Охотного ряда по Тверской.

Пастернак говорил, что раньше у него были большие надежды на съезд — он надеялся услышать на съезде писателей совсем не то, чему посвятили свои выступления ораторы. Пастернак ждал речей большого философского содержания, верил, что съезд превратится в собрание русских мыслителей. Речь Максима Горького показалась ему одинокой на съезде. То, что Пастернак считал важнейшим для судеб русской литературы, на съезде не обсуждалось. Пастернак был разочарован.

— Я убийственно удручен,—повторил он несколько раз.— Вы понимаете, просто убийственно!

— У Пастернака не из-за съезда тягостно на душе,—тихоголосо сказал Платонов.—Я думаю, у него было бы такое состояние, о чем бы ни говорили на съезде. Все дело в характере самого Пастернака, а не в характере писательских выступлений на съезде. Конечно, Борису Леонидовичу трудно... так ведь... всем трудно.— И вдруг поднял голову и, как бы пораженный собственной мыслью, спросил: — А почему вообще считают, что нам непременно должно быть легко?

И, не ответив себе, недоуменно пожал плечами.

А через несколько дней совершенно неожиданно вернулся к разговору о съезде, о словах Пастернака.

— Важнее то, что хорошо, а не то, что плохо... Хорошо, что на съезде слушали Горького. Это хорошо. По-моему, знаете, ради одного этого стоило собрать писательский съезд. Вообще хорошо, что сейчас существует Горький.

Для Платонова Горький был Пушкиным в наши дни. Позднее (в 1937 году) он писал, что «Горький был наиболее совершенным и оригинальным учеником Пушкина, ушедшим в гуманитарном понимании литературы дальше своего учителя». Он считал, что «Горький сделал все возможное, чтобы новый Пушкин, Пушкин социализма, Пушкин всемирного света и пространства, сразу и безошибочно понял, что ему делать».

V

Летом 1936 года мы вместе отдыхали в Коктебеле на даче Волошина — Платонов с женой Марией Александровной и сыном Тошей, я с женой. Мы приехали в Коктебель раньше Платоновых и еще в Феодосии, пересаживаясь с поезда в коктебельский автобус, услыхали о смерти Горького. Вскоре приехали и Платоновы. И первое, о чем мы заговорили при встрече с Андреем Платоновичем, была смерть Максима Горького. Заговорили о ней, едва успев поздороваться. Ходили вдвоем по пустынному плоскому берегу у самого края моря и говорили о Горьком.

Было похоже, что Платонов вслух продолжает мысли, с которыми жил все эти дни и до встречи со мной.

Лицо его было печальнее, чем всегда, глаза озабоченны. Несмотря на июльский зной, он даже не расстегнул ворот рубашки, не засучил длинные с манжетами рукава, только козырек его кепки был чуть-чуть приподнят над опечаленным лбом. Он казался зябнущим даже на коктебельском солнце. А вот в Москве зимой, кажется, никогда не страдал от мороза. Во время наших зимних прогулок по московским бульварам Буданцев и я бывали куда чувствительнее к морозу, чем он. А сейчас на лазоревом берегу, ступая зашнурованными, тяжелыми ботинками по горячей гальке, под пылающим южным небом, Платонов словно страдал от стужи.

Он шагал, сунув руки в карманы брюк и глядя прямо перед собой на розовые холмы по берегу Мертвой бухты.

Платонов говорил, что без Горького трудно будет в литературе. >

Он говорил, что кто-то должен быть учителем, добрым пастырем русской литературы. После смерти Горького учительское место в русской литературе вдруг стало пусто. Сто лет назад умер Пушкин, но учительское место в литературе не пустовало после пушкинской кончины ни разу. Во всякое время в русской литературе сияла та или другая вершина, и отовсюду был виден свет этой самой большой вершины.

— Это чепуха,— передернул Платонов узкими и худыми плечами,—чепуха то, что пишут сейчас: мол, давайте общими силами современных писателей заменим Максима Горького! Чепуха. Даже из тысячи средних писателей не сложишь одного гениального... А вот кому будет легче, так это таким, как...— И он беззлобно назвал два-три имени ныне уже умерших писателей, которым не раз сурово попадало от Горького.—У этих теперь руки будут развязаны. То все опасались, как бы им от Горького опять не попало, а теперь им чего опасаться? Совеститься без Горького будут меньше...

Смерть Горького побуждала Платонова не столько оценивать творчество Горького, не столько рассуждать о том, что ушло с Горьким, сколько тревожиться — каково станет житься в литературе без Горького?

— Волошин любил Горького? — он спросил, зная, что в юности я был близок к Максимилиану Волошину.

Но я не слыхал, чтобы Максимилиан Волошин когда-нибудь говорил о Максиме Горьком. Я напомнил Платонову о письме Горького, в котором (в 1932 году) великий писатель советовал мне сравнить Коктебель Максимилиана Волошина с... Гуляй-Полем знаменитого Нестора Махно. Горький находил нечто общее, несмотря на все «разности», между Волошиным и Махно. По этому письму Горького можно судить, что Горький критически относился к Волошину.

Мне кажется, если бы Платонов узнал, что Горький относился к Максимилиану Волошину иначе, он был бы наверняка озадачен.

Максимилиана Волошина Платонов никогда не видал. И хотя я рассказывал о Волошине уважительно, у Платонова оставалось настороженное отношение к Максимилиану Волошину.

То, что Волошин ходил в хитоне, то, что коктебельское жилище свое называл кораблем, то, что был творцом своей жизни,— все это Андрей Платонов еще понимал — и, по-моему, больше умом, чем сердцем. Сердце его не лежало к отъединенным, самоустроенным жизням. Но вот то, что однажды поэт написал такие строки:

...Хорошо быть

Максимилианом Волошиным мне...—

вот это восстанавливало Платонова против Волошина. Он с недоверием относился к людям, довольным собой. В представлении Платонова для человека естественно быть недовольным собой. «Амеба не захотела остаться амебой...» Недовольство собой — это и есть закон движения человека внутри самого себя.

Эту мысль о естественном недовольстве собой Платонов высказал несколько дней спустя в разговоре, никакого отношения к литературе не имевшем. Высказал ее по малозначительному, пустячному поводу — даже скорее юмористическому.

Мелкая коктебельская галька так раскалилась от солнца, что невозможно стало разутым ходить по пляжу. Коктебельский залив, ограяэденный грядами хрустальных скал, был накрыт прозрачной пеленой дрожавшего горячего воздуха. Мы решили искупаться, изнуренные зноем. Весь берег был пустынен. В ту пору, хотя и не так, как при жизни Максимилиана Волошина, Коктебель все еще оставался тихим и малолюдным. Я быстро разделся и вбежал в воду. Уже из воды стал торопить Андрея Платоновича: что вы там мешкаете? Скорее! Скорее!