Платонов пристроился за лодкой, опрокинутой на песке днищем кверху, раздевался, смущаясь, как женщина, и в воду входил, стыдливо прикрывая руками грудь.

Он не плавал. Ему нельзя было плавать из-за болезненной его худобы. Он так и остался лежать у самого берега на животе, едва прикрытый теплой и сонной водой.

Я вернулся и улегся рядом с ним.

Я позволил себе отпустить невинную шутку — что-то насчет того, что вот лежат на песке рядом толстый и тонкий и как это, должно быть, забавно со стороны.

И в голову не могло прийти, что Платонов с такой серьезностью отнесется к шутливому моему замечанию. Вдруг я почувствовал, что замечанием своим больно задел Платонова, замечание мое ему неприятно. Даже лицо его огорчилось в этот момент.

Лепя из мокрого песка какую-то крепость и глядя сверху внутрь ее, он тихо проговорил, что не стоит нам сейчас обсуждать свои недостатки,— от них мы все равно не можем избавиться.

— Должно быть, вам так же неприятна ваша полнота, как мне моя худоба,— заметил Платонов.

Андрей Платонович внезапно разрушил только что возведенную песчаную крепость и некоторое время молчал, сооружая на мокром песке другую. Потом, не поворачивая ко мне головы, заговорил о том, что никому на свете не дано быть таким, каким он хотел бы быть. И, вспомнив о Максимилиане

Волошине, сказал, что не верит его словам, будто ему «хорошо быть Максимилианом Волошиным...».

Он стал развивать мысль, что жизнь потому и движется, развивается, оттого и воодушевляется сам человек, что ему никогда не может быть хорошо оставаться таким, каким он в каждый данный момент существует. Что было бы, если бы человек был полностью довольным собой!

— Наступила б нравственная энтропия! — усмехнулся Платонов.—Никаких желаний и полное довольство собой! Своего рода тепловая смерть вселенной!

Вон куда привело шутливое мое замечание о забавности наших фигур на пляже.

А когда вышли на берег, он снова спрятался за опрокинутой лодкой и одевался, как женщина, стесняясь меня.

Разговор на ту или иную тему с Платоновым никогда нельзя было считать законченным. Всегда жди, что он вернется к старой беседе, когда ты уже успел позабыть о ней. Казалось, он всегда продолжает думать о том, о чем однажды разговорился, — всегда разогретый мозг, безостановочная работа мысли.

Поехали из Коктебеля в Космодемьяновский монастырь — Платоновы, я с женой. Ехали в телеге с молчаливым возницей. Две лошади не спеша тащили нашу телегу по степи, пропахшей полынью и чабрецом. Монастырь выстроен в красивейшей местности. Стены его подперты розовыми скалами, покрытыми кустами орешника, а вокруг курчавились виноградники и в листве фруктовых деревьев сияли дозревающие плоды.

Мы лежали с Платоновым на сухой траве под каменной монастырской стеной, и он осуждал основателей монастырей, выбиравших для обителей роскошно украшенные природой места.

Слишком красиво здесь и слишком щедра здесь и благословенна земля, чтоб среди подобных красот и щедрот сосредоточиваться на жизни духа. Такова была мысль Платонова. Жизнь в таком месте — только отдохновение плоти. Истинные служители духа — так говорил Платонов — должны были жить не здесь и не в подобных местах. Настоящие монастыри в России были на Севере, в суровых, бесплодных и трудных для жизни местах.

— Монастырь в Крыму — не монастырь, а курорт. Вот где-нибудь на Соловках монастырь, тот настоящий.

И вдруг, словно продолжая давешний разговор на коктебельском бережку:

— В садах и среди виноградников человек успокаивался, вероятно, становился довольным собой. А когда человек доволен собой, как же ему сосредоточиться на духовной жизни? Он скорее духовно жиреет. А вот в северном, трудном монастыре не то. Там он должен был изнутри, душевно сопротивляться трудностям жизни, душу тренировать. Значит, там мог совершенствоваться духовно.

Постоянное недовольство собой он считал благотворным, даже необходимым условием развития внутренней жизни — духовной.

Опасался духовного ожирения — как у монахов в слишком приятных плоти крымских монастырях.

VJ

Мария Алексеевна с Тошей оставались еще в Коктебеле, я с женой уезжал, и Платонов решил, что поедет с нами: в Москве кое-какие дела — надобно побывать в издательстве, попытаться денег добыть. И мы выехали из Коктебеля втроем. Утром приехали в Феодосию. Поезд уходил днем, и мы пошли бродить по нагретому солнцем безлюдному городу, так хорошо знакомому мне по дням моей юности. Я сдал наши чемоданы на хранение, у Платонова был крошечный чемоданчик, и он тащил его все время нашей прогулки по узким изогнутым улочкам Феодосии. Я рассказывал моим спутникам об этом светлом и теплом городе с его нерусским, генуэзским обличием и, разумеется, водил их в галерею Айвазовского и к дому знаменитого мариниста — в этом доме когда-то Максимилиан Волошин читал мне по-французски стихи Гюго и говорил о том, что Гюго-поэт значительнее и совершеннее Гюго-романиста.

Устав, мы пошли к кирпичным стенам венценосной генуэзской башни и в тени ее за маленьким столиком кафе отдыхали до поезда.

Во все время нашей прогулки по городу Платонов оставался безучастным и молчаливым. Так же безучастно, почти не видя, смотрел он и на полотна Айвазовского в галерее. Ничто не занимало его, и было похоже, что мыслями он не с нами. Он сосредоточенно, безмолвно думал о чем-то, даже глаза его не светились обычной для них тихой и доброй улыбкой.

Мы проголодались, возжаждали, но Платонов отказался и от еды и даже от лимонада.

Меня поразило страдальческое выражение его лица. В таком состояний я еще не видал его. Жена спросила, не болен ли он. Платонов еле слышно пробормотал:

— Ну что вы, Ариадна Петровна!

Нет, болен он не был, но какая-то душевная немочь явно одолевала его. Я знал, что он очень привязан к своей семье, очень любит жену и сына, и подумал, что ему тягостно расставаться с ними сейчас — возвращаться в Москву одному, в неприютную жизнь, к трудному своему московскому житию...

Разговор в тени генуэзской башни не клеился. И вдруг Платонов, должно быть отвечая каким-то собственным мыслям, вполголоса произнес:

А в сущности, человеку все равно, где жить.

Это была чуть ли не единственная фраза Платонова за все часы общей нашей прогулки по городу.

И вот наконец мы на тихом, облитом солнцем желтом феодосийском вокзале. Все трое в одном купе мягкого вагона. Пассажиров в нашем вагоне, помимо нас, два-три человека. Жена остается в купе, мы с Платоновым выходим в тамбур. С ним происходит неладное, он и чемоданчик свой не выпускает из рук. Остается две или три минуты до отхода поезда — Платонов вдруг произносит фразу, смысл которой доходит до меня много позднее. Он второпях жмет мне руку, бросает: «Привет Ариадне Петровне» и выскакивает из вагона на перрон. Поезд еще не тронулся и проводница стоит у ступенек вагона. Платонов сует ей свой билет, советует продать кому-нибудь и, не оборачиваясь, бежит по перрону к выходу из вокзала. И только когда поезд трогается и, изумленная поступком Платонова, проводница поднимается в тамбур, мне начинает казаться, будто я так и знал, что Платонов не поедет с нами, что в последний момент он раздумает и повернет назад в Коктебель...

Три недели спустя Платоновы вернулись в Москву, и Андрей Платонович чуть ли не на другой день после приезда пришел ко мне. Я, разумеется, и виду не подал, что помню сцену на феодосийском вокзале. Говорили с ним о Буданцеве — Сергея Федоровича в ту пору в Москве не было (получив деньги за книгу, он отправился с женой в Кисловодск). Платонов спросил, что пишет Буданцев из Кисловодска, полюбопытствовал, читал ли я Олдингтона, но видно было, что мысли его сейчас не о Буданцеве, не об Олдингтоне и не затем он пришел ко мне.

Я знал, что он любит выпить, а у меня дома, как на беду, оставалась в графинчике самая малость: набралась одна-един-ственная, правда, большая старинная рюмка — мы называли ее «пуделек», она напоминала до половины остриженного пу-делька. Я подал ее Платонову.