— А, Серый!.. — добродушно протянул он, разлепляя глазки. — Вернулся? У отца гостил? — он выпустил из-под одеяла свои кривые, толстомясые подпорки. — Я так и понял… А я тут по городу вашему всё болтаюсь… Ну и скука! — громогласный зевок, потягивание, почёсывание. — Как вы здесь живёте, у меня в голове не укладывается… Домищи эти одинаковые, серые — как в «Иронии судьбы»…
— Ты зашёл бы в старый город, — там дома разнообразные…
— Ну, старый город… Искать его ещё… Повидал я этого дерьма российского за свою жизнь… Нет, я тут по окрестностям полазил…
— Один?
— Что-что? А… Вот ты о чём… Нет, не один, с Татьяной. Что ты глаза такие страшные делаешь? Мало ли, кто на ком был женат… Какие твои права? Ты тут вообще сторона, — не надо было разводиться. Дурак ты, дурак, — какую бабу упустил! Ничего в женщинах не понимаешь… Даже я таких тёток не припомню, — не попадалось мне прежде ничего подобного, а уж у меня опыт не твоему чета. Эх, Серёжка, — всегда ты был лопухом! Попало в руки сокровище, так держи его… А теперь всё: что упало, то моё!
Он стоял посреди комнаты в семейных трусах, выпятив из-под майки голый, покрытый рыжим волосом живот и пытался запихнуть руки в карманы несуществующих брюк.
— Понимаешь, — говорил он, — женщина это эфир… Она чувствует восходящую волну. Она гораздо лучше, чем мы, тупорылые, улавливает дыхание космоса, — эти все вибрации, излучения, колебания… Она только взглянет на мужика, и уже нутром чует — восходящая волна от него идёт или нисходящая.
— Что такое «восходящая волна»?
— А ты и этого не знаешь! Пожалуйста! Вот вам! Ты и слова такого не знаешь, а она нутром волну улавливает! Раз! — поймала! — и пошла навстречу.
— А ты, значит, восходящая волна?
Он возмущённо фыркнул:
— Ясное дело!.. Какие могут быть сомнения? Ты что, сам не видишь?
— А я — нисходящая?
— Ой, Серёжа… Ты не обижайся… Ну когда ты у нас восходил? Ты всю жизнь нисходишь. Бабы с тебя как с горки скатывались и будут скатываться, — ни одна задержаться не сможет. Не за что уцепиться. Никакого положительного поля в тебе нет: не пристаёт к тебе любовь мира. Ты понимаешь, я не бабью только имею ввиду любовь, а вообще… Доброе расположение Универсума. Как в том анекдоте: «Ну не люблю я тебя!..» Ты не обижайся, — ага? Не обиделся? Нет? На правду нельзя обижаться, — правдивое слово несёт огромный заряд положительной праны, — если впитать её всеми чакрами, то родится мудрость!
— Ты бы штаны сперва одел, а потом уже мудрость сеял по свету…
— А что, смущаю тебя своим видом? Хе-хе, ты не смущайся, мы же свои. Завтраком накормишь? Мне бы сегодня оладушек хотелось, — умеешь оладушки печь?
И я поплёлся печь оладушки. Я их пёк, и внимательно изучал собственные чувства: зародилась ли во мне хоть искорка любви к Ньюкантри, той страшной, похожей на лесной пожар любви, что способна пережечь ненависть во всепрощение? Нет, разумеется, ничего подобного я не испытывал, — ничего… Зато я прекрасно отдавал себе отчёт в том, что дни Новосёлова сочтены. Не дни: часы! Вот уже скоро это жирное тельце перестанет трепыхаться… Вот стоит наш Олежка — полуголый, толстозадый, самодовольный, а того не знает, что назавтра солнце осветит мир, в котором его уже не будет. Как будет выглядеть «операция по ликвидации»? Вероятно, мерзко, нестерпимо мерзко… А дальше что? Полюбит ли меня мир, в котором не будет Ньюкантри?
Да, убийство — это поступок, это по-мужски, в нём есть некий ответ мирозданию. Но разве здесь речь идёт об убийстве? Давай-ка назовём вещи своими именами: тут речь идёт о предательстве. Да, вот оно! — обрадовался я, — вот, что не давало мне спать все эти ночи: я чувствовал себя предателем и боялся признаться себе в этом. Человек доверился мне, доверил свою жизнь, а его продал. Вот, блин! — у меня даже пот на лице выступил от такой мысли. Ничего себе, история!.. Я просто-напросто съиудил, а теперь пытаюсь рассуждать о способности к мужскому поступку.
Некоторое время я пребывал в шоке от таких рассуждений, — потом защитный механизм души породил мне на радость некий контрдовод: то, что я сделал, не может быть предательством, ибо я сдаю Ньюкантри убийцам не ради корысти. Судите сами: разве меня ведёт соблазн сребролюбия? Где мои тридцать сребреников? Нет, моё деяние следует определить как соучастие в убийстве, — я не предатель, я наводчик, полноправный член преступной группировки, и миссия моя по-бандитски вполне респектабельна.
Хорошо! — согласился я с собственным рассуждением, — но вот что ещё следует продумать: что меня толкнуло на путь убийства? Ненависть к Новосёлову? Но чем провинился передо мной Новосёлов? Отбил у меня мою бывшую? Надо признаться: она сама прыгнула ему на шею, — он для этого пальцем о палец не ударил. Ещё слава Богу, что это случилось так рано: что, если бы она встретила его чуть позже, когда мы с ней уже… И если Татьяна действительно почувствовала в Ньюкантри «восходящую волну», то почему я должен уводить её этого пути? Почему, по какому праву? Разве мне хочется сделать её дважды вдовой? — вовсе нет. Разве мне будет легче от её несчастий? Поверьте, только тяжелее. В конце концов, быть может, её любовь поднимет и облагородит нашего Олега, вылечит его, вправит ему все душевные и умственные вывихи? Любовь, похожая на лесной пожар…
Я попробовал представить себе Ньюкантри, охваченного любовью, как лесным пожаром, — и содрогнулся от отвращения.
А почему, собственно? Почему я отказываю ему в такой возможности? Я не люблю его, я ненавижу его, я порой сутками корчусь от злобы… А что если дело вовсе не в Ньюкантри, а во мне? Что если мне просто нравится ненавидеть Олега и упиваться этой ненавистью, как нравится упиваться неразделённой любовью к Татьяне? Нравится сознавать свою способность к большой любви и большой ненависти?.. Чем достал меня Новосёлов? Хамством, наглостью, подлостью? Но я не связан с ним железными узами, я могу уйти от него, — я просто не хочу расставаться со своей ненавистью: я сжился с ней, я люблю её, люблю себя, ненавидящего…
— Олег! — крикнул я. Он немедленно причапал, потирая ручки в предвкушении оладушек.
— Слушай, Олег, — сказал я. — Мы тут с тобой заболтались, а ведь у меня для тебя важная информация. Тебе нельзя проводить эту ночь здесь. Я отвезу тебя к одному знакомому, — переночуешь у него. Так будет безопаснее. Хорошо?
— Ладно, ладно… — пробормотал он с таким видом, словно я обсуждал с ним погоду. — Переночевать, значит, переночевать… А что, оладьи из покупной муки? Из готовой, оладьевой? Ты что не умеешь сам тесто делать? Ну, брат, я такие не ем… Тьфу, гадость какая… Это не стряпня, а профанация… Вот, разве что пяток-другой возьму… А это повидло тоже покупное?..
Часов в шесть вечера я созвонился с моим одноклассником, старым холостяком, жившим в пригороде, и отвёз к нему Олежку. Ньюкантри долго возмущался, что его везут не к Татьяне, но потом смирился.
Одноклассник мой — Костя — был до глубины души польщён выпавшей на его долю миссией. Он стоял перед нами в прихожей, как лейтенант, застигнутый врасплох генералом, пытался сказать какую-то умную речь, сбивался, повторялся… Ньюкантри слушал его, засунув руки в карманы брюк, и мрачно играл бровями: то вздымал их в притворном изумлении, то сдвигал сурово, почти скрывая ими глаза, — потом вверх ползла только одна бровь, — потом ей на смену поднималась другая… Бедный Костя неотрывно смотрел на эти ходящие вверх-вниз брови, точно кролик на кончик змеиного хвоста, и путался в словах всё больше и больше, и всё больше и больше предавался Ньюкантри душою и телом. Красная лысина его была так мокра, словно он только что выскочил из парилки.
— Ну, так, уважаемый, мы пройдём, наконец, в комнату или нет? — процедил Новослёлов, устав от собственного гипноза.
— О-о! — пропел Костя, растекаясь в глупейшей улыбке, — да-а… В комнату! Именно в комнату! Мы туда сейчас пройдём! — и остался стоять на месте, безсмысленно разводя руками.
— Константин… Как вас по батюшке-то? — строго спросил Олег.