— Что же ты, Дарма, застыл? Или ты испугался Уны? Или боишься гнева отца моего? Или мать не хочешь обидеть? Мне говорили, что Дарма-Бык никого на земле не боится: все склонились пред ним!.. Что же ты испугался Уны?
Лёгким движением Дарма хватает деву, бросает к себе на плечо, бесшумно бежит через лес, к дальнему берегу моря, где укрыта его ладья; вот он по морю скользит в своём тростниковом чёлне, держит путь на запад, в устье великой реки, туда, где живут его сёстры…
Лебедем белым по синей воде чёлн тростниковый скользит, пугая жирных гусей. Нос его выгнут шеей лебяжьей, парус его — точно крыльев размах… И спокойно глядит прекрасная Уна на краснокожего кормчего, — юная Уна, птица морская, лёгкое облако, жаркого лета звезда. Что ей отец, великий Волод, что мать, премудрая Сура? Широкоглазая дева сама себе выбрала путь, и великан краснокожий дороже ей жизни в родительском доме просторном у Синего доброго моря. Не знает дева, что ждёт её завтра, какие слёзы, какие болезни, какие страданья ждут. Светит солнце, и море спокойно, и ловко правит чёлном великан краснокожий, и улыбается ей, и поёт небывалые песни, странные, звучные, резкие, как не пели ни мать, ни отец, — и никто из Абидова рода.
Спросит премудрая Сура: «Где Уна, любимая дочь?» Ответит Волод: «Она за лесами, на дальних лугах, жеребёнка себе выбирает, ищет кобылку юную, чтоб на ней по холмам кататься».
Спросит могучий Волод: «Где Уна, любимая дочь?» Премудрая Сура ответит: «Она за лесами на дальних лугах, собирает цветов семена, чтобы их посадить у родного порога, украсить цветами двор».
Спросят Волод и Сура: «Где Уна, любимая дочь?» Ответит им дикий гусь, долго над морем летевший от западных стран, от великой реки, где девы-охотницы строят жилища на сваях: «По морю синему лебедь белый плывёт, на спине его — юная Уна». Ответит им старый лосось, долго плывший в глубинах морских от западных стран, от великой реки, где девы-охотницы гонят зверьё по болотам: «По тёмному морю плывёт рыжий бык, на спине его — юная Уна».
Змей крылатый слетит со скалы, раскроет зубастый клюв: «Не ждите, мать и отец, — Уна уже не вернётся. Напрасно вы деву Уной назвали: неладная вышла она, с правдой не в лад пошла, не заладится жизнь у неё. Будет Уна одна скитаться по морю, от берега к берегу, от рода к роду, от дома к дому — но не примет никто предавшую правду и лад».
Злая гадюка выползет из норы, раскроет пасть длиннозубую: «Не ждите, мать и отец, — Уна уже не вернётся. Там, далеко, на северном море остров малый её приютит: там будет жилище Уны. Там родит она двух близнецов, детей Быка-Рогача, родит неладных детей, тех, что разрушат лад среди рода людского. Мать, прокляни свою дочь неладную, — пусть не сладится жизнь у предавшей правду. Отец, перестань возносить жертву за дочь: много детей у тебя, что тебе в деве неладной? Внук твой поднимет оружье на деда, внучка прольёт дедову кровь. Прокляни их сейчас, — пусть иссохнут во чреве, пусть станут отравой для материнского тела, пусть погибнет дурная кровь!»
Так ответил Волод: «Пусть море поглотит меня, пусть доброе море яростным станет, разрушит мой дом, жену заберёт, пусть все дети мои погибнут, пусть никто на земле не вспомнит отныне род Волода, Владыки морского, Коней укротителя, — если скажу хоть полслова дурного об Уне, если дурное только подумаю. Уна неладной не будет, и Бог ей судья».
Так ответила Сура: «Пусть муж забудет меня, пусть дети прогонят меня от порога, пусть рожать буду змеев ужасных, пусть землю наполнят они, — если скажу хоть полслова дурного об Уне, если дурное подумаю. Лад да пребудет с нею, Вечная Правда, Вечный Порядок. Не отступает Уна от лада, но нам не всегда понять удаётся, где лад, где нелад, где Правда, где Ложь. Бог ей судья, а родительский дом всегда для неё открыт. Дочь любимая, вспомни меня, когда солнце твоё почернеет, когда луна твоя скатится с неба! Я с тобой, я всегда с тобой!»
Сентябрь длился уже достаточно долго, чтобы мы успели забыть о лете. Среди непроходимых буден я сидел за компьютером в огромном пустом зале, отделённый от этого зала маленькой прозрачной каморкой — неким подобием личного кабинета. Все прочие сотрудники редакции располагались за длинными столами вдоль стен, — стол по одной стене, стол по другой стене, десять компьютеров на одном столе, восемь на другом. Моя будка стояла у дальней стены зала; я назывался не просто корреспондентом, но спецкором, и потому мне полагались льготы, — в виде собственной конуры. Кроме этой конуры никаких иных льгот я не имел. Конура выключала меня из общего редакционного братства, позволяла не участвовать в дружеской болтовне, не видеть лица сослуживцев за мутным пластиком и считаться до некоторой степени крутым, — но ни один из перечисленных пунктов не был мне нужен и даром. И разумеется, меня, как обитателя будки, люди называли Барбосом, — за глаза, разумеется, но порой расшалившиеся дамы позволяли себе и в глаза… в виде дружеской шутки, разумеется… и с кокетливым тявканьем: «Ав! Ав! Привет, Барбосик!.. С утра в конуру? У, наш Барбос сегодня не в духе… Р-р-р-р!..»
В тот день за пределами моей конуры было пусто: все разбежались по заданиям, а может быть, просто так разбежались, а может быть, они и вовсе в тот день не появлялись на работе, — и огромный наш зал, — бывшая игровая комната детского сада, — пребывал тих и пасмурен, словно дача в ноябре. Редактора тоже на месте не было, лишь в бухгалтерии кто-то копошился с повизгиванием и сдавленным хихиканьем… Я сидел за компьютером и выщёлкивал интервью с генеральным директором строительной компании «Империя». «Спасибо за этот вопрос. Дело в том, что кризис — понятие относительное, и все работники нашей компании…» В редакционный зал кто-то вошёл и не очень уверенно направился к моей будке. «Да, несколько проектов остались незавершёнными, но говорить о полном сворачивании…» Это не один человек вошёл, это двое вошли… И оба не вполне верят в то, что попали туда, куда и стремились. «Разумеется, увольнения были, но основная масса…» Я успел написать целый абзац, пока шаги не приблизились вплотную к мутному пластику моего бункера. «Однако не может не радовать то обсто-…» За стенами тускло замаячили две мужские фигуры. Толстый и тонкий. Дверь открылась, в будку просунулась голова. Коротко стриженная, лысеющая, седеющая. Не бритая. Нос уверенно выступает над всей прочей мелочью, как то: глазки, ротик, зубки и др. «Неприятное лицо», — успел подумать я, прежде чем вскочил с восторженной улыбкой, раскрыл объятия и закричал: «Мишка, что ли?! Ты как здесь?!. Михей, здорово!!»
Мишка Воробьёв смущённо заулыбался и в свою очередь раскрыл мне объятья. Мы не без радости постучали друг друга по плечам. Десять лет прошло, не меньше, — это надо понимать!.. «Погоди, погоди, — бурчал Михей под свой выдающийся нос. — Смотри, кого я ещё привёл!» Чуть в сторонке стоял толстяк в сером свитере: Вовка Пирогов, — но с ним мы виделись совсем недавно, всего лишь год назад.
Ах, кому какое дело до встречи трёх однокурсников? О чём мы говорили, какие сессии, пьянки, какую любовь вспоминали? И кому из вас, друзья, интересно, что Генка Бякин совсем спился, а Людка Палкина стала директором местного телевидения в городе Долгопятове?.. Это мне и самому не интересно. Если бы Воробьёв и Пирогов не пришли ко мне в тот день, я так до конца жизни и не подозревал бы, что Мусин-Кошкин после двадцати лет безнадёжного воздыхания женился-таки на Цараповой, — я не знал бы об этом и не чувствовал себя в чём-то ущемлённым. Мне чужда ностальгия по людям. Я тоскую по городам, по лесам и рекам, по комнатам в общежитии, по квартирам старых подруг, по давно закрытым кафетериям, по скверам, на месте которых ныне высятся импортного вида отели; я скучаю по тому самому духу ушедших времён, который не воскресить никакими встречами однокурсников. Я могу сколько угодно пялить глаза в этот непропечённый блин пироговского лица, вчерашний блин, который в серёдке прокис, а по краям зачерствел, — и разве это хоть на шаг приблизит меня к тем годам, когда Пирогов считался первым красавцем на факультете?.. Только отдалит, только отдалит… А зачем мне это надо?