Под эти мирные гастрономические рассуждения я всё-таки заснул, а когда проснулся ночью, Ньюкантри храпел на весь салон, перекрывая деликатный шум двигателей, и люди хмуро поглядывали в нашу сторону. Впрочем, все уже знали, что это храпит прославленный редактор оккультного журнала, и стеснялись возмущаться открыто. Я потыкал Ньюкантри в бок — не помогло. Потыкал посильнее, однако от моих толчков храп стал таким заливистым, что люди всё-таки решились на ропот. Но возроптать против Новосёлова никто из них так и не посмел: они придумали нечто более безопасное — принялись ворчать на меня. «Да что же это такое!» — яростно шептали они и бросали свирепые взгляды в мою сторону. Я делал вид, что не замечаю народного возмущения. Проснулись дамы за моей спиной. Розовая, злая спросонья, изо всех сил ткнула ногой в спинку моего кресла и прошипела: «Вот ведь, — сам не спит, а храпит, как бегемот!..» От этого толчка Ньюкантри пробудился, разлепил глазки, мгновенно оглядел салон, оценил положение и добродушно пробормотал мне: «Что, брат, всхрапнул ты? Это бывает… Но о людях тоже думать надо!..» И вновь погрузился в сон, — на этот раз совершенно бесшумный.
Наш путь закончился только к полудню. Часов в одиннадцать мы въехали в золочённые осенние пригороды Стрельцова, где пенсионеры копали картошку и воскуряли фимиам сухой ботвы, где на покосившихся поселковых гастрономах громоздились лакированные рекламные щиты и англоязычные вывески, где кавказцы в кожаных куртках и спортивных рейтузах тащили на придорожный рынок ящики абрикосов. С полчаса мы ехали вдоль берега Луды, и я смотрел на неправдоподобно гладкую, без единой морщинки поверхность её вод, похожую на туго натянутое атласное полотнище, на недальний пологий берег, укрытый апельсиново-жёлтым ивняком, на громоздящиеся вдали лесистые Волковы Горки, — и с привычным удивлением прислушивался к своим воспоминаниям.
Я возвращался на свою родину, в город детства, — и в первую очередь вспоминались мне книги детства — все эти библиотечные подклеенные, проштампованные Ефремовы, Беляевы, Георгии Мартыновы, «Дорога в сто парсеков», «Эллинский секрет», «Вторжение в Персей», «Аргонавты Вселенной», «Страна Багровых туч»… И душа моя от лудских холмов, и от стрельцовских пригородов мгновенно улетела к Млечному пути, к Сириусу и Полярной звезде, и автобус наш вдруг обернулся небольшим звездолётом-разведчиком, подлетающим к неведомой планете… Неужели не было в моём детстве впечатлений ярче книжных и киношных? Где годы за партой, где летние купания, где первая любовь? Нет, — не до того: всякий раз, въезжая в Стрельцов я вспоминаю только двадцатитомную «Библиотеку Приключений» и двадцатипятитомную «Антологию современной фантастики»; вспоминаю, что в этом кинотеатре (ныне молитвенный дом иеговистов) я смотрел «Золотое путешествие Синбада», а в этом Доме Пионеров (ныне — торговый центр «Элита») восторгался «Золотом Маккены»…
Нет, конечно, были и иные, не книжные воспоминания, но они приходили позже, приходили не очень уверенно, с трудом прорываясь через безжалостную эпоху перемен, перекроившую Стрельцов до неузнаваемости. Вот Лудский Екатерининский монастырь, — разве могу я, смотря на эти блистательные купола, на эти свежевыкрашенные стены, на которых, как говорится, и муха ещё не сидела, вспомнить, как в пятом классе мы искали клад среди монастырских развалин? Нет, вспомнить я, конечно, могу, но связать это воспоминание с нынешним видом монастыря мне почти не удаётся. В десятом классе я писал реферат по истории нашей «Екатеринки»: «Одна из древнейших русских обителей… Татары… Поляки… Фашисты… Как жаль, что сейчас это чудо древнерусской культуры лежит в руинах… Неужели его никогда не восстановят?..» Вот и восстановили. Почему меня это не радует? Скажите мне, почему? Я ведь не безбожник и красота родного города мне не безразлична…
Когда наш автобус поравнялся с монастырём, Екатеринка вдруг зазвонила во все свои новые колокола. Из Софийского собора потянулся народ, отстоявший литургию: богатые стрельцовские евреи чинно расходились по своим автомобилям, на паперти архимандрит Авраамий, молодой и кипучий, тряся каракулевой бородой, что-то радостно втолковывал ректору пединститута, — тот улыбался и умилённо потирал свою обширную, плоскую лысину.
Ньюкантри проснулся на звон колоколов, покосился за окно и одобрительно пробурчал что-то о возрождении духовности.
Мы пролетели по мосту Урицкого, мимо самого туристически-почитаемого стрельцовского пейзажа, где холмы старого города сурово нависали над тремя, веером расходящимися, сталинскими проспектами Коммунистического района, — Ньюкантри и этот вид одобрил: «Вот Россия-то где… Древняя… Это тебе не Кемерово…» Мы промчались через весь Коммунистический район, пробили плотный слой хрущоб в районе Космонавтов и остановились среди блочных брежневских халуп на площади им. XXV съезда КПСС, — ныне просто Съездовской площади, или, как говорят у нас, на Съезде.
Тут, на Съезде, в уголку, неприметный среди брежневских гигантов, стоял двухэтажный домик бледно-жёлтого цвета, домик, построенный ещё в сталинские времена, похожий на питерскую станцию метро — то ли на «Балтийскую» то ли на «Пушкинскую», — украшенный коринфскими капителями, венками, серпами, молотами, рогами изобилия… Дом, принадлежал Союзу художников: здесь на верхнем этаже размещались студии, а на нижнем жили пятнадцать семей особо выдающихся членов Стрельцовского отделения СХ. Мой отец тоже считался в числе особо выдающихся. Более того: он единственный в Стельцове являлся лауреатом Всероссийской Суриковской премии, — получил её за серию картин на темы пушкинских сказок.
Когда, в начале 50-х Союз художников строил себе дом, не было здесь ни Съезда, ни плотной брежневской застройки, а была берёзовая роща, переходящая в болотистый лесок, — туда художники выбирались на этюды. Потом и лесок и рощу смели бульдозеры, началось строительство, вокруг Дома Художника раскинулась непролазная грязь… Труженики палитры и резца протестовали, — но вотще… Впрочем, наша семья въехала в Дом Художника уже после того, как грязь залили асфальтом.
Я ввёл Ньюкантри в наш двор, густо заросший сиренью. Что за странное растение сирень: нет его красивее в пору цветения, и нет его уродливее осенью, когда оно зябко топорщит кривые голые сучья, и редкие бурые листья его, пощажённые октябрём, похожи на грязные тряпицы. Ньюкантри с горечью во взгляде обозрел нашу октябрьскую сирень, и вздохнув, шагнул вслед за мной под навес парадной. Дома он, не тратя времени на знакомство с новым жилищем, плотно закусил разогретой на сковородке тушёнкой (разумеется, вегетарианской, то есть, присыпанной пахучим порошочком) и залёг на диван, — спать до утра. Я долго бродил от стеллажа к стеллажу, разглядывая новые книги, приобретённые отцом, но потом счёл за лучшее последовать примеру Новосёлова.
ГЛАГОЛ ДВЕНАДЦАТЫЙ. УНА ПОЁТ КОЛЫБЕЛЬНУЮ