Изменить стиль страницы

Служивший в этом же корпусе Лаушкин неоднократно слышал такие нравоучительные беседы. Вели их в основном надзиратели — народ злобный и невежественный, не гнушались этой лжи и чины повыше.

Тогда Лаушкин забеспокоился. О том, что против симцев что-то замышляется, он предупредил партийный комитет и самих симцев. Тем временем агитация среди уголовников усиливалась. И вот наступил этот день. Проходя еще утром по прогулочному двору, Лаушкин обратил внимание на появившихся тут пожарников. Размотав водометные шланги, они готовились опробовать свои брандспойты.

— Чего это вы тут? — удивился он. — Не то пожара ждете? Или каток на нашем дворе залить решили?

— Приказано, — нехотя ответили пожарники, — а для чего — начальство спроси. Сами не знаем…

Войдя в корпус, он уже издали услышал шум в камерах уголовников. Оказывается, вместо хорошей еды, к которой они за последние дни успели привыкнуть, им принесли какую-то баланду. И опять же овиноватили политиков: это-де они настояли, это-де они не считают их за людей, и теперь хорошую еду будут выдавать им…

Подошло время выводить заключенных на прогулку. Всегда это делалось очень строго: у каждой камеры было свое время, а во дворе — свое место. Сегодня же вслед за первой камерой уголовников, не дождавшись окончания прогулки, выпустили одну из камер симцев. Едва те вышли во двор, уголовники набросились на них с кулаками. На их стороне были внезапность и искусно разожженная тюремщиками ненависть. Да и в своей безнаказанности они тоже были уверены, ибо надзиратели не скрывали своего к ним сочувствия и даже открыто подзадоривали на расправу.

Не ожидавшие нападения симцы вначале растерялись, пытались образумить погромщиков словом, но, видя, что дело принимает серьезный оборот, вступили в схватку. Вскоре борьба шла уже на равных, и тогда надзиратели выпустили вторую камеру уголовников…

Напрасно Лаушкин призывал к порядку, напрасно тормошил надзирателей, избиение симских рабочих продолжалось, приобретая все более жестокий характер. Тогда он побежал в тюремную контору. Не найдя смотрителя, бросился к его помощнику: «Там уголовники убивают политиков! Надо что-то делать!» «Пусть убивают, нам меньше работы останется, — осклабился тот. — Я даже не против поглядеть, как это у них получается. Вот сейчас закончу и пойду…»

Он невозмутимо дописал какую-то бумажку и не спеша направился  г л я д е т ь. И тут Лаушкин решился. Воспользовавшись тем, что телефон остался без присмотра, он быстро связался с нужным товарищем из комитета и в нескольких словах рассказал об учиненном в тюрьме погроме. Это он должен был сделать, такой ход был предусмотрен, но этого ему показалось мало. Тогда он, уже на свой страх и риск, протелефонировал в контору железнодорожных мастерских, где служил его хороший знакомый, близкий к районной партийной организации железнодорожников. Организация эта была самой многочисленной, зрелой и активной в городе. В самые горячие дни революции за ней шли тысячи. Лаушкин не сомневался, что железнодорожники не останутся равнодушными к судьбе своих братьев и, не мешкая, придут им на помощь.

Потратив на все это несколько минут, Лаушкин кинулся обратно, в свой четвертый корпус. Во дворе его по-прежнему шла кровавая свалка. Но теперь уже наступали симцы. За время его отсутствия вторая их камера тяжелыми скамьями, точно таранами, сокрушила кирпичную стену и через коридор поспешила на выручку к своим.

Кто-то надоумил симцев снять рубахи и, заложив в них кирпич поувесистей, превратить их в грозное оружие. Действовало это оружие не хуже кувалды в руках бывалого кузнеца. Ошеломленные уголовники не выдержали такого сокрушительного напора и были бы вконец разгромлены, если бы ни тюремщики. Вот тут-то и пустили они в дело еще загодя приготовленные пожарные брандспойты. Мощные струи ледяной воды ударили в гущу сражающихся. И в ту же минуту тревожно и призывно затрубил над городом гудок…

Что было потом, все тут знали. Печально оглядев комнату, Лаушкин замолк.

— Спасибо тебе, друг, — крепко обнял его Черепанов. — Сегодня ты сделал очень большое дело. И вообще… мы очень высоко ценим… твою мужественную работу… там.

Лаушкин скорбно вздохнул.

— Тяжко мне там, товарищи… Тяжко все это видеть… людей наших там видеть… А главное, помочь-то нечем. Ну, что я там могу? Понимаете?

— Как не понять, как не понять! — подсела к нему Бойкова. — Честному человеку такая служба похуже пытки, но — нужно, Лаушкин, нужно, милый!

— А вот что касается твоей помощи, то тут ты не прав, — энергично запротестовал Черепанов. — Помощь твоя необходима и велика. Ты и представить не можешь, как велика! Хотя товарищи наши даже не подозревают о ней, что, между прочим, очень хорошо…

— Товарищи — ладно, сам себе тошен стал. Домой со службы идти стыдно — дети, как на чумного, глядят. Знакомые плюются… а кто так вообще… шкурой зовет. Вот это тяжельше всего! Так что… подумайте, товарищи… может, другого кого, а? А мне бы обратно — в цех, в слесарку, а?.. Не можно?

— Пока не можно, друг, — опять обнял его Черепанов. — Очень много наших сейчас в тюрьме. Вот полегчает, подберем другого. А пока потерпи. И на знакомых не обижайся. Придет время — узнают правду, сами первыми шапки снимать будут. Увидишь!..

Расходились от Бойковой поздно вечером. Уже на улице кто-то осторожно взял Варю под руку.

— Как у вас завтра с уроками, Варвара Дмитриевна?

— Только утренние.

— Вот и хорошо. Будет экстренный календарь. Как всегда, у Василия. Разнесете по адресам, который он вам даст.

— Все сделаю, будьте покойны. И… кланяйтесь тетке…

Это был Григорьев, занимающийся подпольной уральской типографией, личность настолько засекреченная, что входить с ним в контакт могли только члены комитета. Да и то не все.

Дома, сидя за столом над тетрадками своих учеников, она то и дело возвращалась ко всему пережитому за этот день. Тепло и благодарно думалось о скромном партийном работнике Лаушкине, по заданию организации надевшем ненавистный мундир тюремного надзирателя. О Григорьеве и его друзьях, в глубоком подполье выпускающих газету и всегда экстренные календари — листовки. Даже мягкотелому Алексею Алексеевичу Кийкову она прощала сегодня его меньшевистскую мягкотелость, ибо защищать в такое время политиков тоже необходимо мужество — и немалое.

По-особому тепло думалось о Литвинцеве. Когда там, у тюрьмы, народ стал расходиться, он сам разыскал ее в толпе. В руках его были потерянные ею санки.

— По-моему, это ваши, Варвара Дмитриевна?

— Где вы их нашли? И когда успели?

— Я вас еще прежде с Ниночкой заметил… А теперь смотрю: стоят!

Ей было приятно, что даже в такой критической обстановке он думал о ней. Значит, заметил, узнал среди тысяч. И вот — какая мелочь! — санки:..

— Спасибо, Петр, Ниночке без них было бы очень плохо.

— Как-нибудь вместе покатаемся с горки. А пока прощайте, меня ждут дела…

И ушел — плечистый, крепкий, бесстрашный, с засунутыми в карманы руками, в которых так уютно чувствуют себя и детская игрушка, и револьвер, и бомба.

Оторвавшись от тетрадей, взгляд ее остановился на портрете покойного мужа, и ей сделалось перед ним неловко.

— Прости меня, Сережа. Но если бы ты был жив, ты бы тоже уважал этого человека…

Почувствовав в своих словах долю неискренности, она осталась недовольна собой и повторила еще раз, но более твердо и горячо, словно и в самом деле была в чем-то виновата перед его памятью:

— Прости…

Глава десятая

Литвинцеву передали, что его хочет видеть товарищ Назар.

Вскоре он был у него.

— Ну как, жмут нас господа жандармы? — вместо приветствия спросил Накоряков и сам же себе ответил: — Жмут дьяволы! Сколько нужных людей похватали, а работать надо. Надо ведь, товарищ Петро?

— Надо, и особенно сейчас, Назар, когда многие наши товарищи в тюрьме, — обрадовался такому началу Петр. — Если все увидят, что и без них боевая организация действует по-прежнему, кое-кому станет легче, а то, глядишь, и вовсе вырвутся на волю.