В кухне глухо брякнула посуда, и открылась наружная дверь. Мама. В птичник пошла к своим курам. Петух и три курицы — мама выпросила их христа ради, сельский человек, не может она, чтобы совсем без живности, хотя Велдзе не хотела держать в усадьбе никакого скота — лишняя обуза и хлопоты. Да какой же это скот — куры… Ну ладно уж, пускай, уступила дочь скрепя сердце: птица имела подлую привычку разрывать, раскапывать цветочные грядки — три штуки, и ни единой больше. Мама выклянчила еще и петуха: как же курочкам без петуха? Ладно, пусть будет и петух, что ты сделаешь. Старый человек, капризный, — удовольствие ей, какая-то забота с этой птицей, раз мало ей других невзгод, которых по горло…

Хрустальное утро под самым окном расколол громкий петушиный крик. Ну да, не иначе как мама пустила этих чертей в сад, где только вчера посеяли душистый горошек и настурцию. Вот наказание! В воскресенье и то нет покоя. Осторожно сняв с себя мужнину руку, Велдзе откинула угол одеяла и прямо босая, в ночной рубашке подошла к окну, открыла… Так и есть! Вы полюбуйтесь только — шуруют! Ах, мама, мама… Не желая шуметь, чтобы не поднять Ингуса, Велдзе схватила со спинки стула что-то из одежды и стала махать ею в окно, пугая кур и петуха, и птицы, крича как оглашенные и хлопая крыльями, кинулись с грядок врассыпную прямо через флоксы, гладиолусы и нарциссы.

— С кем ты там воюешь, милая? — тихонько засмеялся сзади Ингус.

— С мамиными курами, — отозвалась Велдзе, оглядываясь на мужа, который наблюдал за ней с тихой улыбкой — взъерошенный, волосатый, кудрявый, бес, да и только, — и невольно расцвела в улыбке и она, и вся ее досада мигом улетучилась. — Хорошо спал?

— Как сурок.

— Ты ужасно храпел.

— Да ну! Надо было дать мне тумака.

— Я и то уж.

Она подошла, села рядом на краешек тахты.

— Озябла?

— Нет.

И все же Ингус, обхватив, затащил ее под одеяло.

Поддразнил:

— Не озябла! А сама холодная, как ледышка.

И стал целовать жаркими нетерпеливыми губами лицо, плечи, грудь, живот сначала со смехом, а потом все больше загораясь и распаляясь; и Велдзе, которая сперва, тоже тихо смеясь, уклонялась от щекотных прикосновений его рта, вся напрягшись вдруг, порывисто обхватила его за шею, сдавила, стиснула тонкими нервными пальцами, осязая под горячей кожей стальные мускулы.

— … Ингус… Ингус… — повторяла она одними губами, чуть не задыхаясь в его объятиях под тяжестью могучего тела, и в этом ее шепоте, в частом, шумном дыхании, в немом крике прорывался весь сумбур ее страстных, кипучих чувств — пьянящая радость и готовые брызнуть слезы. — …Ингус… Ингус… Ингу-ус…

…Первое, что она услыхала, была кукушка. Птица пела где-то далеко — может быть, в мызном парке, может быть, на опушке леса, но безветренное утро было столь прозрачно, что чистый звон песни долетал до хутора.

— Ингус!

— Мм?

— Ты слышишь?

— Что, дорогая?

— Кукушку,

— А-а.

Раза два кукование прерывалось гулом грузовика на дороге, потом фырканьем мотоцикла, но, когда шум отдалялся и затем стихал, сквозь тишину вновь долетал монотонный звонкий голос птицы.

— Она кукует нам долгую жизнь, точно!

— Да, Ингус.

Солнечный свет залил весь оконный проем.

— О чем ты думаешь, Велдзе? — в блаженной истоме спросил Ингус, тогда как птица продолжала отсчитывать им годы.

Велдзе помолчала.

— Тебе, Ингус, это покажется глупым.

— Ну уж. Не могу себе даже представить.

— Мне хотелось бы, чтобы так было всегда… Но это… невозможно.

На сей раз помолчал он.

— Понимаю, что ты хочешь сказать, Велдзе. По отношению к тебе я был гадом и скотиной, точно. А ты всегда… От тебя я видел только добро… Почему ты плачешь? — испуганно вскричал он. — Велдзе!

Но она, как и вчера, только молча мотала головой и не могла с собой совладать. Ингус неловко вытирал ей углом простыни щеки, а она плакала все сильней, в три ручья, заливаясь слезами. И мужскому уму его было не понять, что это слезы не горя, а счастья.

— Господи, как же я, подлец, тебя разобидел! — воскликнул он, искренне огорченный, виня себя во всем. — Надо было по мордасам мне надавать, и поделом бы, точно!

Велдзе бледно улыбнулась сквозь слезы, между тем как вдали за окном, в звонкой тишине весеннего утра кукушка отсчитывала последние часы их совместной жизни, но они — ни тот, ни другой — об этом не подозревали.

После завтрака, напившись горячего как огонь, до ужаса крепкого черного кофе, Ингус совсем воспрял духом и ожил, руки так и чесались, так и просили какого-нибудь занятия, дела, готовые сдвинуть с места и даже своротить гору. Он починил свет и смазал петли, а потом, вспомнив про нечищеный дымоход, нашел под лестницей старые штаны в известке, влез в них, разыскал, насвистывая, оббитый таз — для сажи, но никак; ни в какую не мог напасть на проволочный еж, упругий и гибкий инструмент, которым можно достать в трубе любой оборот. Тьфу ты черт, ну куда его засубботили — как в воду канул, и кому эта штука понадобилась? Может быть, взяли соседи? Но одно то, что он, убейся, не мог найти проволочный еж, хоть и облазил все углы и закоулки, лишний раз подтверждало, что он уже сто лет не держал в руках эту вещь и вообще в последнее время жил не тужил и на все поплевывал, насчет хозяйства и в ус не дул, пропади оно все пропадом, как будто Лиготне — хутор Витольда Стенгревица, и только, а не дом, не пристанище его жены и ребенка.

Тщетно копаясь в старой, отслужившей свой век рухляди, он стал хмуриться и сердиться, потом плюнул, махнул рукой, вооружился маленькой лопаткой, поварешкой, еловой веткой и двумя газетами, стал у печки на колени и вынул трубную дверцу. Серо-черная пыль пахнула прямо в лицо, пфу-у — удивляться надо, как это плита хоть с горем пополам тянула!

— Полно? — стоя позади, спросила Велдзе.

— Угу, прямо битком!

— Может, мне подстелить еще газету?

— Все равно, Велдзе, пол придется скрести. Ты видишь, как ее тут кружит? Пчелиный рой! — Он обернулся, глядя на жену снизу вверх с ослепительной белозубой улыбкой, точно извиняясь за грязь, которая шла из трубы. — Это еще цветочки. Вот повалит из оборотов, где сажа сбилась и слиплась комками от жирных смол в еловых дровах, тогда держись… Тьфу ты, опять в лицо!

Когда же он, дармоед, последний раз подходил к печи и закатывал рукав? И что бы ему в будний день взяться, к вечеру, а то загадит весь дом как преисподнюю, и еще в воскресенье. Только вчера небось женщины все вымыли, вычистили, как и водится, под выходной.

— Дай я вынесу, — предложила Велдзе, когда таз наполнился до половины,

— Я сам.

— Ты мне заделаешь дверные ручки.

— И то верно.

Она вынесла, ссыпала в ящик, ведь сажа — ценное удобрение для лука и бросать ее так просто в яму, где хлам и мусор, было бы грешно. Потом возвратилась с пустым тазом в дом, где Ингус, согнувшись в три погибели и пыхтя от натуги, тыкал хвойным сучком в дымоход.

— Коротка, подлюга, и ломкая!

— Кто, Ингус?

— Да ветка. Не достаю я доверху. Ну… Эх… Ну, еще… Видишь, дальше не идет!

— Что же нам делать?

— Тут не елку нужно, а можжевельник. Гибкий такой кустик и тонкий. А лучше два или три — разной длины.

Велдзе тихонько засмеялась.

Он обернулся к ней — борода в серой муке, точно седая, черный потешный мазок на носу, — и Велдзе опять засмеялась.

— И все-то ты, Ингус, знаешь!

Он только рукой махнул.

— Кто же этого не знает, Велдзе… Но где взять можжевел, а?

Велдзе засмеялась в третий раз.

— В лесу.

— Где?

— В лесу, где же еще.

— Что в лесу, это и я знаю. У Каменных гряд их полно, да ведь… Надо смотаться рысцой. И засветло успею вернуться, точно.

— Вот глупенький, для чего же у нас машина?

— В таком виде?

— Ну зачем в таком? Разве долго вымыться, переодеться? Ведь сегодня воскресенье.

— Но я…

— Мы вернемся через полчаса… через час. Взяли бы с собой Эльфу, — все больше загораясь, говорила Велдзе, а Ингус сидел у ее ног как пес и смотрел снизу вверх. — Ну скажи, когда мы вместе куда-нибудь ездили? — продолжала она и, стараясь опередить его возражения, поспешно сказала: — Ладно — в гости, на свадьбу, ладно — в магазин в Раудаву или в Ригу. А так просто, ни с того ни с сего, только потому что хочется? Скажем, за какими-то несчастными кустиками? Оставим все как есть и…