Ну кто его заставлял после вина хватить у Краузе того зелья? Вот дурошлеп! Мучайся теперь, гоняй за угол блевать… А может быть, причина в колбасе? Кто знает, какую требуху они там смалывают и пихают в полиэтиленовые кишки? Жахнут туда побольше чесноку и перцу, чтобы в нос шибало и чтобы никто ничего не заметил, и в лавке идет за деликатес! Однако вряд ли все же Ритма родному братцу всучит какой-нибудь хлам, они там, в магазине, за версту чуют, где дрянь, а где первосортный товар… Нет, все дело наверняка в этом чертовом самогоне…

Влажная рубаха дымилась на холоде. По спине у Ингуса побежали мурашки. Ночи в апреле стояли еще прохладные, мглистые, от нагревшейся за день земли шел горьковатый пар, затягивая горизонт и замутняя звезды и накрывая местность крышкой тишины, под которой в своих обрывистых берегах кипела Выдрица…

Дьявольски красивая весенняя ночь, а он тут дрожит и трясется, точно в штаны напустил, тьфу ты, — как старый хроник, думает о водке и какой-то дерьмовой колбасе, когда его глупый черепок и так раскалывается. Ко всем чертям — свалить бы сейчас на остановке столб, пересчитать кому-нибудь ребра, покуролесить, выдуриться, поставить точку и начать новую жизнь! Но все завязалось в такой узел, что ни удалью, ни мордобоем его не разрубишь…

В тишине протарахтел запоздалый мотоцикл и напомнил Ингусу про его «Минск». Смутно шевельнулось в его мозгу, что гараж он все же закрыл вряд ли. Поставить туда «Минск» — да, он поставил. А вот чтобы запирал висячий замок, это в его тяжелой голове не зацепилось, и мимо тонущего в темноте дома он медленным шагом двинулся туда, чтобы проверить. Гараж был заперт, все было в полном порядке, всюду приложили руку и без него — лодыря и шалопая. Он не мог успокоиться, все брюзжал и сетовал на себя, досадовал и злился, хорошо, слишком хорошо зная и это свое состояние, жуткие угрызения совести, которые мучили его, донимали, пока пьяный угар не выветрится, жгучее недовольство собой, давившее его, как большой палец вошь, точно!

Он поежился от холода. Не оставалось ничего иного, как вернуться в дом. Куда же пойдешь шататься и колобродить в одной рубашке как неприкаянный. В курятнике низко и глухо пропел петух. Полночь? Или уже утро? Ингус поднес к лицу часы, но перед глазами мутно белел лишь кружок циферблата, и ничего было не разглядеть. А, не все ли равно — двенадцать ли, два или три, завтра воскресенье…

Петух прокукарекал вновь, но в голосе его, запертом в помещении, не было ни звонкости, ни жизни.

Ингус вошел в дом, запер изнутри дверь и ощупью направился в кухню. В темной передней под ногами у него кто-то взвизгнул.

— Наступил, да? — шепотом спросил он. — Как слон, точно! Лежи, лежи, песик… не вставай, лежи.

Стараясь не нарушить покоя в доме, Ингус двигался и ступал как можно тише, но дверь из прихожей в кухню заскрипела пронзительно и ржаво, так что он даже вздрогнул. Петли смазать, лентяй, и то не удосужился. Ну, завтра же он это сделает, с самого утра, чтобы навески не стонали, не визжали как резаные. И соберется наконец, починит электричество в кладовке и заодно прочистит дымоход: мама жалуется, что плита хоть убейся не тянет, весь дым назад идет в кухню, а на дворе еще не такая теплынь, чтобы жечь один только газ, кое-когда надо и плиту истопить, хотя бы ради ребенка. А видел ли он толком за все эти дни Эльфу? Чуть свет — из дома, а назад — уже с налитыми шарами, эх-ма!

В горле пересохло, и он подошел к крану напиться. Вода в трубах нагрелась и была невкусной. Чтобы пошла холодная, надо было пустить ее вовсю и обождать с минуту, но от хлещущей воды поднялся бы адский шум, и Ингус удовольствовался такой, какая есть, напился из ладони, не догадавшись взять из шкафа кружку, в конце концов сунул под струю голову и не вытер полотенцем, а только отжал волосы пальцами и встряхнулся как собака. За стеной в своей комнате что-то невнятно бормотала во сне мама. Спать Ингусу не хотелось, но он не мог придумать, чем бы таким заняться, чтобы не поднять ночью всех на ноги. А поскольку ничего путного в голову не приходило, ему оставалось, хочешь не хочешь, тоже двигать к кровати.

Потихоньку зашел он в комнату, с опаской ожидая, не завизжат ли и здесь петли, но дверь отворилась и затворилась бесшумно и только под его ногами скрипнула половица. У порога он остановился, вслушиваясь в ровное Велдзино дыхание. Она крепко спала. В душе ему хотелось, чтобы жена бодрствовала. Наконец у него было подходящее настроение, чтобы поговорить — сделать то, от чего он всячески уклонялся, притворяясь и непонятливей, и более усталым, чем был на самом деле. Велдзе права, надо наконец выяснить отношения, потому что жизнь действительно зашла в тупик. Дальше так продолжаться не может, надо что-то решать — начать все сначала… или собрать свои шмутки и уходить из Лиготне. Но разве он этого хочет?

Ингус разделся и подлез под одеяло. Привычным неосознанным движением Велдзе чуть подвинулась во сне, чтобы дать ему место.

«Ах, как я устала…» — невольно вспомнил он с горечью ее слезы.

Свинья! Свинья он и скотина! Но и он устал, только ей, Велдзе, этого не понять. Она рассуждает по-женски, ей кажется, что у него сполна есть все, что можно пожелать, чего же ему еще, и он просто распустился от вольной и слишком сытой жизни. А в чем она, сытая жизнь? В том, что есть звонкая монета? Барахло? Тьфу, да разве он хиляк какой-нибудь и калека, чтобы лизать, как заморенный кот, чужие миски и подбирать, как голодный петух, кем-то брошенные зерна? Разве он не в силах заработать все сам, вот этими своими руками, которые могут своротить горы? И разве он, работая мелиоратором на «сотке», не зашибал сотни? Тридцать семь рублей за гектар болота — это тебе не фунт изюма. И гектар нередко удавалось провернуть за один день. Душный запах багульника в полуденный зной, и по ночам ядовито-горький туман над бочагами, и вечером такая синяя дымка на горизонте, какая бывает только над топью, и по утрам в канавах, вырытых накануне, черные молнии гадючьих спин. Однажды их нападало с сотню — гадюки, ужи и медянки, он прыгнул в канаву с лопатой и, хлюпая по ржавой жиже, выкидывал змей наверх, на сушу. Они с шипеньем летали над его головой, — черт побери, вот это была картина! Он действовал как факир, остальные стояли в сторонке разинув рты. Или еще — когда он нашел мину, выкатил что-то вроде ржавого ночного горшка, не сообразив сперва даже, что это за штука и механика, он ведь никогда мины в глаза не видал, потому что служил в ракетных, и лишь тогда, когда Краузе вскрикнул: «Дурак, ведь это мина», до него наконец дошло — ясно, что мина… А еще — он видел танец журавлей…

Но для Велдзе все это лишь неведомая, чужая и полная опасностей планета, откуда она хотела его вызволить — и вызволила, потому что его «ежедневный риск» и «длинный рубль», его тяжелый труд и в поте лица заработанные деньги в глазах Велдзе утратили всякую цену. И вот он лежит со скрещенными на груди руками, такой, каким его сделали, — грустный и несчастный, с тупо гудящей головой и спекшимися губами, чувствуя в мутном похмелье идущий из собственных пор запах спиртного.

Его сделали… Тьфу, да мужчина он или тряпка? Телок он и заячья душа, вот кто он, точно! Он катится вниз, он стремглав мчится под гору, обрастая жирком благоденствия и достатка, еще кое-когда оглядываясь, еще время от времени тоскуя, но спроси, годен ли он для былой жизни, к которой стремится, о которой мечтает, готов ли он еще терпеть лишения, которых будто бы жаждет. Ведь жизнь мелиоратора — это не только романтичная дымка и журавлиные танцы, это каторжный труд от темна до темна и ночи в вагончиках, под чужой крышей, это сухая пайка и жена только в выходной день. И никогда ни одна баба, будь он к ней хоть как привязан, не смогла бы его уговорить и уломать, если бы сам он в какой-то миг не поколебался, не усомнился, так ли он живет, как следует, и тем ли занимается, чем следует, и если бы сам он не поддался соблазну, вполне человеческому желанию устроить свою жизнь удобнее, полегче, пользуясь возможностью, какую дает Велдзино наследство…