Невдалеке от Перкона стоит Лелде. Ее тонкий стан в светлом платье сливается с белизной растущей вблизи голой березы, и сама она походит на молодую березку. Длинные прямые волосы еле заметно веют в невидимом токе воздуха, белесые, как и все в этих ночных сумерках, и выглядят заиндевелыми, или поседевшими, или посыпанными пеплом. Тело ее до того хрупкое, будто она долго голодала. Но от сильной худобы острые, не по-детски суровые черты лица, которым темные глазницы придают выражение застывшего страдания, удивительным образом светятся, как если бы дальний закат, рассеянно освещающий в парке все, отражался именно на лице Лелде. Она исполнена воздушной легкости, подобно кисее тумана, которую может разметать порыв ветра, и тоже покачивается в заведенном ритме, подвластная ему, как и прочие обитатели парка. В движениях чувствуется легкость, как у птицы в последнюю долю секунды перед взлетом, когда земное тяготение преодолено, только тело еще не вполне оторвалось от земли.
— Лелде! — позвала я.
Мой голос прозвучал шорохом сухих листьев — так шелестят осенью на сквозняке дубовые венки, забытые в клети после Иванова дня. И ни малейшего признака, что она меня слышала.
Я вглядываюсь в новые и новые лица, но все они как маски — с рельефными чертами и каменным выражением, лишенным какого бы то ни было чувства. Только фигуры, как засохшие стебли, шурша, колышутся в каком-то неизменном внутреннем ритме. Все они мертвые.
Но от такого открытия, которое должно бы вселить в сердце ужас, во мне не дрогнула ни одна жилка, как будто бы и сама я ничем от других не отличаюсь. Я ничему не удивлялась и ни в чем не сомневалась, Это царство надо принимать таким, какое оно есть, тут не годятся мои представления о мире, где все находится в развитии, превращении, здесь правят другие законы — время тут не имеет значения, оно остановилось, застряв где-то между часами суток и временами года; тут нельзя совершить ошибку, но и нельзя ничего исправить, тут нечего бояться, но и надеяться не на что, тут все покрывает пепел, под которым не тлеют угли.
Быть может, это покойное, безбурное покачивание, убаюкавшее людей, — награда за все, что на веки веков осталось по ту сторону величавого свода арки? И быть может, эти невидимые волны укачают до бесчувствия и меня, хоть пока я еще хожу по нетронутым дорожкам парка, однако утратив живой человеческий запах и голос?
Люди вокруг меня стоят и сидят в разных позах, настолько погруженные в себя, что окружающее для них не существует. Недоступная моему разуму высшая сила стерла различия и противоречия между ними — тут нет ни начальников, ни подчиненных, ни врагов, ни влюбленных, неизменное выражение на лицах — лишь отсвет прошлого, как заря над горизонтом после захода солнца. Застылость исказила некогда прекрасные черты, некрасивым же придала чистоту линий мраморных рельефов. Предметы и вещи имеют здесь совсем иную ценность и назначение. Часам отсчитывать нечего, купить за деньги ничего нельзя, и шляпки стальных гвоздей, и медная чеканка имеют такой же благородный блеск, как золотые кольца высокой пробы. Тут не существует грани между старостью и молодостью, ведь старость и молодость понятия временные, относительность же понятия времени ничто не доказывает столь убедительно и глобально, как это царство.
Какое может иметь значение, что Лелде пятнадцать лет, если ей никогда не будет шестнадцать? Или что Феликсу Войцеховскому пятьдесят три? Много это или мало в мире, где не существует даже недавнего или далекого прошлого, только прошлое как таковое, прошлое вообще, в котором события и судьбы слились и смешались, как воды двух рек и ручьев, и покрылись коркой льда? Сюда, где не знают ни надежд, ни сожалений, нельзя ни опоздать, ни явиться раньше времени. И те, кто летел сюда опрометью, как мотыльки на огонь, и те, кто все мешкал, и отступал, и откладывал миг прихода с часу на час, со дня на день, не упустили решительно ничего. Здесь нашлось уже место для миллиардов и находится место для новых миллиардов, здесь нельзя ничего купить, захватить или занять то, что предназначено другому, как порою бывало в другом мире. Так что все могут быть спокойны: и тот, кто вечно сетует, брюзжит и постоянно боится, как бы его не обошли, не обделили, и тот, кто никогда не умеет за себя постоять и потому сплошь и рядом остается ни с чем.
Мало-помалу и для меня время теряло привычный смысл. Долго ли я бродила по саду и в каких единицах вообще здесь измеряют срок? Я видела, что у многих тут — как у Вилиса Перкона дробь, а у Войцеховского трость, собака и Тьер — есть с собой кое-какие вещи, но в общем и целом это вовсе не драгоценности, если не считать, например, кольца, которое от долгого и постоянного ношения казалось неотделимым, прямо-таки вросшим в палец, как родинка или как ноготь, сделавшись как бы частью пальца, так что его и вещью уже не назовешь.
Что же касается некоторых других предметов, то назначение их, напротив, казалось непонятным. Я заметила небольшой сверток, замотанный в платок или скатерть, который, прижав к груди, держала Алиса, обхватив обеими руками так, как держат охапку длинных цветов — гладиолусов, лилий или роз. Но сверток выглядел слишком округлым и ровным для того, чтобы в нем могли быть цветы, к тому же их не завертывают в такую толстую ткань, даже в сильный мороз, ведь она своей тяжестью может помять или сломать хрупкие лепестки. Этот сверток я вроде бы где-то видела, с ним явно что-то такое связывалось, но припомнить, что именно, я не могла.
И двухлитровый бидон, стоявший рядом с тетушкой Купен, я тотчас узнала, хотя эмаль в блеклом полумраке выглядела скорее серой, чем синей. Но все сомнения рассеивал лохматый кусок бечевки, которым к ручке из гнутой проволоки была привязана крышка, чтоб не слетела и не потерялась. Тетушка Купен во всем ценила чистоту и порядок, а бидон без крышки — разве это посуда для молока, ведь туда налезут мухи и всякая нечисть. Бидон был тот самый, в котором она мне всегда оставляла утреннее молоко.
Проходя мимо, я нечаянно его задела, и жестяная посудина звякнула коротко и глухо — звук не разлился по просторам сада эхом, а тут же заглох, как звон в плотно закрытом помещении. Без содержимого и без всяких видов наполниться молоком бидон стал просто цилиндрической жестянкой, бесполезной и никому не нужной. И тем не менее он здесь — именно бидон, а не какая-то другая из вещей, в течение долгой жизни принадлежавших Марианне Купен. Возможно, он значил для нее нечто такое, чего мне просто не дано понять: ведь что мы по сути знаем о скрытом огне, который невидимо тлеет в наших ближних? Всю жизнь я старалась туда заглянуть, но разве когда-нибудь это мне удалось? Войцеховский, Лелде, Вилис Перкон, Алиса, тетушка Купен были моими соседями и знакомыми в Мургале, их жизнь протекала фактически у меня на глазах, а что я знаю об их невысказанных и сокровенных желаниях, воспоминаниях, которые не облечь в слова, в связный рассказ, — ведь они порой только зарницами, только сполохами играют на дне сознания; что я знаю об их осознанных и неосознанных порывах, и не казалось ли мне иногда драматичное смешным только потому, что не затрагивало мою особу — не причиняло боли, не ранило, не бередило душу и ничем мне не грозило? А трагические судьбы мавра Отелло и белокурой Сольвейг, горничной Кристины и знатного князя Мышкина — разве не казались они мне величественными, потрясающими? Ну а сильные страсти и роковые слабости — не представлялись ли они комичными, если происходило это здесь, по соседству, в обыденной жизни? Разве не поразила меня научно-техническая революция в гораздо большей мере, чем самое удивительное творение, какое знали и знают история и природа, — душа человека?
Моими знакомыми были и Петер, Велдзе и Хуго Думинь, которых я тоже здесь встретила, хотя слово «встретить» тут, может быть, не совсем уместно.
Аскетически-резкие черты Хуго, типичные для желудочного больного, с заостренным, каким-то дерзким носом и устало, печально опущенными уголками рта очень мало разнятся с обликом Хуго, каким я знала его прежде: апатичное выражение давно уже начало сковывать его лицо, каменевшее медленно, но верно и необратимо, одновременно лишая глаза красок и блеска, между тем как зрачки покрывались матовым льдом, каким они затянуты и сейчас. Он сидит скорчившись, в напряженной позе, будто прислушиваясь к чему-то происходящему у него внутри и судорожно прижав руку к впалому животу, словно чувствует боль или по меньшей мере ее опасается, хоть и наверняка уже ничего не ощущает. До его угасшего сознания не доходят ни внешние раздражения, ни внутренние импульсы, точно так же, как и до тех, кто расположился невдалеке от него: Петера, на котором, единственном из обитателей парка, я заметила шляпу, отчасти скрывавшую комок грязи, прилипший ко лбу, или Велдзе, голова которой, как видится издали, повязана темной полоской с лохматыми краями, скорее лоскутом ткани, чем лентой, но оказывается ни тем, ни другим. На ее лбу глубокая рана. Взгляд Велдзе устремлен вверх, прямо на меня, но меня она не видит. В расширенных глазах изумление и ужас. И хотя я знаю, что это лишь видимость и ничего такого она не чувствует, я все же, сама того не сознавая, подхожу ближе и обнаруживаю еще кое-что: затененное шляпой пятно на лбу Петера тоже вовсе не грязь, которая легла бы на кожу непременно бугром. У него же вмятина, щербина или дыра с рваными краями.