Лелде садится за стол. Налив ей и себе уже приевшихся щей, Аврора устраивается напротив. Третий стул свободен. Аскольд еще не вернулся из Раудавы.

— Отец поехал в районо, — говорит Аврора, заметив, что дочь бросила взгляд на стул. — Ну, ешь! Что ты не ешь?.. Одна ходила?

— Нет. — Лелде берется за ложку. — С Айгаром.

— Перконом?

— Да.

«С Перконом, — вновь задумывается Аврора, невольно примериваясь к Айгару женским взглядом. — Хоть бы еще видный был парень! А то… веснушки… шея как у ощипанного цыпленка. И успеваемость не очень-то», — размышляет она с неудовольствием, теперь уже как педагог: с пятого по восьмой класс она вела у них математику и немало помучилась с Айгаром Перконом, в особенности по алгебре.

— Как у него сейчас с алгеброй? — любопытствует она, хотя, строго говоря, ее это больше совсем не трогает: когда-то был ее учеником, а теперь не ее. — Двойки есть?

— В табеле нет, — коротко отвечает Лелде.

Аврора морщится — еще бы! Само собой, в табеле нету. В конце четверти кое-как, с божьей помощью натягивают. Так же, как раньше.

Они молча пребывают каждая в своем мире.

— О чем ты задумалась? — наконец спохватывается Аврора, заметив, что Лелде по-прежнему смотрит на стул Аскольда, как если б отец там сидел, невидимый, сидел и наблюдал, как они едят, что говорят, сидел и следил за каждым их движением, прислушивался к каждому сказанному слову. Дочь думает об Аскольде. Но что именно, как? Со злом или со стыдом, с упрямством или с тайным желанием помириться? Что сейчас думает Лелде, глядя на пустующее место?

Представить себе это Аврора не может, даже примерно. Лицо дочери не выражает ни гнева или упрямства, ни сожаления или обиды, ни одного из тех чувств, которые были бы естественны и логичны после вчерашней ссоры, а значит — в какой-то мере понятны. Во взгляде скорее сосредоточенность, напряжение, и обращен он в себя, вовнутрь, как будто Лелде старается вспомнить что-то важное, существенное и очень нужное, но это ей никак не удается. То, что она силится восстановить в памяти, наверняка связано с отцом, Аскольдом. Но что? Что оно такое, это существенное, значительное в мире Лелде, который, как полагала Аврора, для нее открытая книга? Она носила дочь под сердцем, родила и воспитала, она знает, что Лелде нравится и что нет, что она ест и чего не ест, какой предмет ей дается и какой нет, она знает, что иной раз Лелде разговаривает во сне и не может похвастать музыкальным слухом, что у нее идеальные, безупречные зубы, а плечи после перелома ключицы одно чуть выше другого, она знает, какой у дочери вес и даже состав крови, процент гемоглобина и количество лейкоцитов, она знает все и не знает ничего и стоит словно перед запертыми воротами, сквозь которые виден свет, а что за ними, не разобрать — только смутная игра теней и светлых бликов.

Это хрупкое нежное дитя, которое она любит и за которое она в ответе, уже больше не то, не такое, каким оно было еще год назад, даже полгода тому назад, и ее представления — уже прошлое, вчерашний день и даже позавчерашний. Дочь всегда казалась Авроре очень чистой, открытой, в ней был типичный для юности, порою наивный идеализм и юношеский максимализм. И вдруг как снег на голову — эта подделка отцовой подписи, а это уже не то, что съесть без спросу банку варенья или меда, это другая, новая категория проступков, которые в известных случаях караются законом и совершить которые Лелде по своей натуре просто не способна и тем не менее совершила, причем с таким необычайным легкомыслием и пугающей безответственностью, с какой клептоман берет чужую вещь, — без каких бы то ни было угрызений совести и хотя бы малейшего чувства вины.

Аврора вздыхает. Трудный, тяжелый возраст полового созревания… С какими только вывертами этого переходного времени она не сталкивалась в школе, но ей почему-то всегда казалось, что Лелде это не коснется, к Лелде это не относится, Лелде будет исключением. Материнские иллюзии, материнская слепота. И вот Лелде сидит по ту сторону стола, глядя то на Аскольдов стул, то в окно, и Аврора не знает, как приступиться и что сказать, как будто провинилась не Лелде, а она и будто бы ей, а не Лелде следует сейчас думать, ломать себе голову, как поправить дело.

— Надо все же с отцом помириться, — наконец произносит она, не очень уверенная в том, следовало ли это говорить сейчас, когда они сидят друг против друга за тарелками горячих щей. — Извиниться, загладить вину, и все будет в порядке, — добавляет она, с неудовольствием замечая, что слова ее прозвучали слишком просительно, чуть не заискивающе, подобострастно. Аврора намеревалась сказать их спокойным и терпеливым тоном, они же вырвались какие-то приниженные, чуть ли не умоляющие, как будто именно ей, в первую очередь ей, нужно это примирение, это согласие во что бы то ни стало. Она внутренне противится своему тону, невольно досадует на себя, но ведь слово не воробей, сказанного не вернешь.

Лелде хмурит темные брови.

— Я ничего ему не сделала!

Аврора откашливается. Ну вот, пожалуйста, наглядный пример — ни малейшего сознания своей вины!

— Мнения на этот счет, наверно, могут быть разные, — говорит она строго, однако стараясь не горячиться, чтобы не обострять и без того острую, накаленную атмосферу. — Отец, как видишь, очень рассердился.

Лелде вскидывает глаза на мать.

— А как на моем месте поступила бы ты?

Аврора смотрит на дочь, пытаясь скрыть легкое смущение. Что это? Искреннее непонимание или новый выпад?

— Речь не обо мне, — уклончиво отвечает она. — Но я, между прочим, никогда в жизни чужую подпись не подделывала. Подумай, в какое глупое положение ты ставишь отца! Ему же теперь…

— А мне? Что, по-твоему, было делать мне? — со слезами в голосе вскрикивает Лелде. — Если требуют справку… а я не могу идти на физкультуру и тебя нету? У нас освобождают только по справкам родителей. Отец спросил бы, почему я не иду на гимнастику — что я могла ему сказать? Что? Что? Ну скажи, что!

Лелде бросает ложку, прячет лицо в ладони, и ее плечи вздрагивают.

«Зачем я затеяла этот разговор именно сейчас?» — думает Аврора. Но ведь и молчать тоже нельзя. Нельзя же без конца молчать и делать вид, что ничего не случилось. Надо выяснить все до конца и поставить на этом точку, а иначе жить под одной крышей невозможно.

Но вместе с рыданьями дочери, которые отдаются в ней эхом, в нее льются, вибрируя, и лихорадочно-нервные токи, и она вдруг понимает, что боится возвращения мужа, не чувствует уверенности в себе и беспомощно чего-то страшится, будто бы это не Аскольд, ее муж, а начальник, и только начальник, которому она обязана во всем подчиняться.

…Аскольд же в этот час — в прекрасном расположении духа. «ЗИМы» и «МАЗы», «Латвии» и «рафы», трясясь целый день и гоняя туда и обратно, туда и обратно, к второй половине дня постепенно сровняли, утрамбовали до блеска зимнюю дорогу, и «Запорожец» катит по ней бодро-весело, лишь иногда мягко и плавно покачиваясь. И Аскольд, который сперва сомневался, не поехать ли лучше автобусом, опасаясь застрять со своим «Запорожцем» в этих сугробах, был сейчас рад, что не проявил излишней осторожности и благоразумия, ведь на машине от Мургале до Раудавы минут двадцать пять езды, в то время как автобус тащится целых сорок, если не больше, причем курсирует с интервалом полтора-два часа, так что выигрыш во времени очевидный, бесспорный. К тому же по пути бензоколонка, можно заправиться, и самое главное — на остановке, недалеко от колонки, он замечает Ритму.

Не сказать чтобы Аскольд так уж охотно возил на своей машине соседей и знакомых. Только поддайся, чуть отпусти вожжу, и всякий дурак станет тобой помыкать как шофером такси: отвези туда, потом отвези сюда! А везешь, так ты же еще должен развлекать болтовней, молоть чепуху и отчитываться, куда едешь да зачем, и, со своей стороны, расспрашивать, куда и с какой целью держат путь они, и слушать, как тебе изливают душу, содержимое которой тебя не волнует, не волнует ни в малейшей степени. Тем не менее ты должен притворяться, что слушаешь, и хоть время от времени вставлять: «Нет, в самом деле?» — или же вздохнуть: «Да-а, бывает…» — и все единственно ради того, чтобы не портить отношений, чтобы не прослыть занудой и брюзгой, нелюдимом и гордецом, хотя после этого ты противен себе до тошноты и кажешься себе отпетым лицемером и ослом. Но Мургале есть Мургале, у него свои свычаи и обычаи, свой ритм и свои понятия, и приходится с ними считаться, им подчиняться, если хочешь здесь жить спокойно и если ты к тому же директор здешней школы, а значит, местное начальство, к нему же люди приглядываются зорче и кости ему перемывают охотней, чем простым смертным. Так уж повелось, и что-то изменить, повернуть по-своему нет надежды — разве что избегать пиковых положений и неприятных встреч, что по мере сил Каспарсон и делает, оставляя за собой право выбирать пассажира, и он тормозит у автобусной остановки недалеко от бензоколонки, где стоит Ритма Перкон, потому что к Ритме все вышесказанное не относится.