Поставив машину, он закрывает и запирает двери гаража, потом затворяет и ворота. Слабо, тускло освещенный и оттого словно подслеповатый дом погружен в тишину и не подает никаких признаков жизни, и свежий, обжигающий воздух вокруг стен застыл стерильно-чистый, без примеси каких бы то ни было запахов, как дистиллированная вода, и колет ноздри ледяными иголочками. Мороз, должно быть, усиливается. Сколько сейчас, интересно, градусов, и по расчищенной без него дорожке он шагает к окну с прибитым снаружи термометром. Однако вплотную туда не подойти — пришлось бы ступить в снег, и в блеклом рассеянном свете так и не удается рассмотреть, до какого деления шкалы спустился красный спиртовой столбик. То ли семнадцать, то ли двадцать два градуса…

Сквозь оконное стекло и занавеску в светло-зеленом круге от настольной лампы видна сгорбленная спина Авроры. Над чем она склонилась, тоже не разглядеть, но ясно, что над тетрадями. Он знает эту ее привычную позу и без всяких усилий может домыслить все остальное, что более или менее скрывает занавеска: не совсем одинаковую покатость круглых плеч, очки в черной роговой оправе, которые она всегда надевает, садясь за письменный стол, седые толстые нити, резко, как бы рельефно выделяющиеся в густых-густых до сих пор, темных, схваченных на затылке волосах. Все в Авроре массивно, как в гранитном памятнике, основательно и прочно вытесано, без лишних деталей, без орнамента, без легких завитков, и ее поза, в которой, вопреки тяжеловесности фигуры, сквозит неуловимая беспомощность и крайняя усталость, как всегда, кажется слабо вяжущейся со всем остальным и вовсе не отвечающей сущности Авроры. И, замечая в себе невольную, непрошеную, столь не совместимую с его настроением жалость к жене, Аскольд с грустью и с иронией думает, что одной жалости все-таки мало, чтобы соединить двух людей, и что лишь зыбкая, шаткая грань отделяет сочувствие от презрения.

Он вновь огибает угол дома, возвращается к двери и заходит. В темной прихожей ни из одной щели, ни из замочной скважины не сочится свет, признак того, что тут есть живые люди. Дух спирает от запаха кислых щей, как будто весь дом протушила эта вонь; с мороза она кажется особенно крепкой — такой острой, что отдает кошачьей мочой. На память ему приходит кот, который бежал встречать Ритму, и в этой нечаянно всплывшей сцене его опять что-то раздражает и сердит, нервирует, унижает, заставляя чувствовать себя кретином и шутом. Воспоминание вновь пробуждает и разжигает в нем свербящее недовольство собой: оно не имеет ясной, определенной почвы, оно требует разрядки, все равно какой — рубить дрова или носить мешки, прилив нервной энергии сменяет недавнюю апатию, ищет выхода в каком-то действии, внезапной вспышке гнева, хоть и не можешь назвать его причину. Зря, пожалуй, он сомневался и колебался, надо было проехаться куда глаза глядят, пусть бы даже и увяз в свежем рыхлом снегу, не такое уж это большое, непоправимое зло, ведь в багажнике, как всегда, лежит легкая складная лопата. Так нет же, он, как школьник, испугался Авроры, поддался усвоенным за долгие годы привычкам, уже переросшим в рефлексы и комплексы. Всей их совместной жизнью с первого же шага заправляла, ведала и командовала Аврора — прямо или косвенно, но за ней всегда было последнее слово, и никогда, если не изменяет память, не бывало иначе. За шестнадцать лет он превратился из подчиненного Авроры в ее начальника, из зеленого юнца с новеньким дипломом в кармане вырос в директора передовой восьмилетней школы. У него лучшие кабинеты и чуть ли не самая высокая успеваемость в районе. Но что, что изменилось по существу?

А дальше? Дальше что? Какие у него перспективы? Какие виды? На какие перемены можно рассчитывать? Пожалуй, на директорство в Раудаве, в средней школе — был сегодня вроде бы такой намек. Но, разумеется, с Авророй, связанный, скованный одной цепью с Авророй, делая вид, что в семье у них тишь и гладь, так как самый пустячный скандальчик, не шум даже — только подозрения, тень скандала сразу же свели бы на нет все и в считанные дни сровняли с землей кропотливо, по кирпичику сложенное здание. Сразу бы взметнулась старая пыль, сразу бы вытащили на свет давние грехи и грешки и присочинили новые, поползли бы догадки и домыслы. И никто бы ему этого не простил, потому что в жизни педагога, особенно педагога в провинции, не должно быть ничего такого, что могло бы дать пищу злым языкам.

И, впервые сформулировав для себя эту мысль так отчетливо, Аскольд вскидывает руку и щелкает выключателем. Тесное, темное помещение озаряется вдруг ярким светом, который слепит глаза. От мирно висящих на плечиках и крючках пальто, лежащих на полке шапок, стоящей в ряд обуви и одежной щетки на столике веет уютом, покоем и привычным порядком. Никто не занял крючка Аскольда, не положил свою шапку на его место — эти мелочи тоже говорят об устойчивости домашнего быта, привычек и отлаженном стиле жизни, что, обостряя его эмоции, внушает Аскольду чувство мрачной безысходности. К тому же он, пристраивая пальто, неловким движением сбивает набок вешалку: от тяжести зимних вещей в стене сильно расшатались гвозди. И этот казус заводит его еще больше, потому что вешалку надо прибивать заново, сперва замазав дыры в крошащейся штукатурке, и делать это придется не кому-нибудь, а именно ему, единственному мужчине в доме, замешивать раствор, искать гвозди, прибивать, терять дорогое время, тогда как эту ерунду за десять — пятнадцать минут мог бы сделать любой дядя без всякой квалификации, для этого вовсе не нужно высшее филологическое образование.

«Развесили тут весь свой гардероб!» — думает он об Авроре и Лелде, в особенности о Лелде, у нее одной здесь целых два пальто — не только зимнее, но и осеннее — и вдобавок лыжный костюм, будто во всем доме, кроме как тут, нет другого места. Скользя взглядом по вещам Лелде, он замечает сильно оттопыренный карман пальто и скорее машинально, чем с осознанной целью ощупывает его снаружи. Там какие-то четырехугольные предметы. Теперь уже с проснувшимся интересом Аскольд сует руку в карман. Носовой платок. Еще носовой платок. Лелде есть Лелде. Автобусная карточка. Ученический билет. Слипшаяся ириска. Спички. Зачем спички? И… пачка сигарет…

— Так, — про себя бормочет он, не в состоянии сразу опомниться. — Так, — говорит он себе, будто лишь постепенно, сомневаясь и не веря, постигает значение, смысл открытия.

Аскольд не мог бы сказать, что он рассчитывал найти в набитом кармане ее пальто, по сути он не искал чего-то определенного и ничего конкретно себе не представлял, и обнаружить в одежде Лелде нечто вроде сигарет — уж этого он не мог себе вообразить никогда в жизни. И его, убежденного противника курения, нетерпимо и даже воинственно настроенного, эта находка коробит и ранит больно, как предательство. До сих пор ему и в голову не приходило размышлять над тем, как бы он поступил в такой ситуации и какое решение было бы правильным. Он даже теоретически не допускал, чтобы его дочь… пятнадцатилетняя, еще сопливая девчонка, к тому же из учительской семьи, где курение всегда порицалось и осмеивалось как низменная и постыдная слабость, — чтобы она стала палить и дымить по темным углам как разболтанный малец. Он готовился воевать скорее с губной помадой и тушью для ресниц, со всеми этими румянами, белилами и тенями, на которых девчонки просто помешаны, прямо свихнулись. И вот тебе на, как обухом по голове — сигареты!..

И растерянно стоя в передней у вешалки, покосившейся под грузом одежды, и тупо глядя на вынутые из кармана мелочи, он, словно прячась от самоочевидного, чувствует смутное желание положить назад пачку сигарет, сунуть в самую глубь кармана, под автобусную карточку, ученический билет и оба носовых платка, прочь, с глаз долой, будто он ничего не видел и ничего не знает. Чтоб не надо было говорить, доказывать, объясняться… Господи, как не хочется вновь начинать вчерашнюю ссору, эту бессмысленную распрю и грызню, эту свару и кутерьму, содом и ералаш, как страшно надоело и опротивело все, решительно все, и как хорошо бы сделать так, будто ничего не было, перечеркнуть, развеять в прах…