Аскольд вздыхает, опять чувствуя себя бесконечно, донельзя усталым и выжатым и мечтая лишь о покое и одиночестве. Его желания очень скромные, но он знает, что и они сейчас неисполнимы, а он привык смиряться и делать всякий раз то, что нужно, необходимо, а не то, чего хочется, к чему лежит душа. Нажав на ручку, он входит в комнату, где Аврора — как он видел в окно — при свете настольной лампы проверяет контрольные старшеклассников.
Не поздоровавшись, он пересекает комнату и, открыв следующую дверь, зовет:
— Лелде! — и возвращается.
— Я и не слышала, как ты подъехал, — говорит Аврора и, отодвинув стопку тетрадей и сняв очки, поднимается его кормить. — Ты ведь не ел? У меня есть щи.
Сообщать об этом не было никакой надобности, назойливый дух кислых щей слышен и здесь, хотя и слабей, чем в прихожей.
— Ты ничего не привез из города? — спрашивает она.
— В голову не пришло, — рассеяно отвечает он. — Никакого заказа, по-моему, не было.
— Да, конечно, — соглашается она.
На ходу обдергивая кофту, некрасиво задранную на спине, она идет в кухню, громко шаркая войлочными тапками, которые удобны, пока сидишь, но походку, и без того тяжеловатую, делают неуклюжей. Аврора идет, переваливаясь как утка, и Аскольд, глядя ей вслед, это замечает, но картина не вполне доходит до его сознания.
Он выжидает, пока Аврора скроется за дверью, и окликает снова:
— Лелде?!
Лелде слышит и первый зов, но никак не попадет под столом ногами в тапки, и когда оклик раздается вторично, Лелде, наклонясь, шарит руками по полу, наугад, как слепая, шевелит словно застывшими пальцами: строгий голос отца ее подстегивает и одновременно сковывает. Она хочет действовать быстрее, однако двигается как сонная, хоть и сознавая, что отца задержка только сердит, мало того — с каждой секундой, злит все больше, но не может ничего с собой поделать. Всегда послушные, гибкие руки и ноги делаются как чужие, и сердце бьется не там, где обычно, а где-то выше, в горле, в глотке, и она тщится его проглотить, как застрявший кусок.
Так, наконец тапки, вот они. Она сует в них ноги и направляется к двери, вся съежившись, будто ожидая удара. Она все время знала, что этот момент наступит, целый день осознанно и подсознательно его ждала, и боялась, и старалась его оттянуть, отодвинуть куда-то в будущее, где он растворится, исчезнет. Она к нему готовилась и все же не могла себе представить, какой ее обуяет страх — как будто она идет на пытку; какой ее охватит ужас, всплывший сейчас из забвения и поднявший со дна то жуткое, что она весь день силилась и не могла вспомнить, и вспомнить боялась, хотя вызвать это в памяти казалось так существенно и важно.
И вот сейчас, приближаясь к двери, за которой ждет отец, в самый неподходящий момент, какой только можно вообразить, когда надо собраться с мыслями, с силами к предстоящему разговору, в самый неурочный момент она неожиданно вспоминает то самое — свой вчерашний сон — и от воспоминания вздрагивает всем телом. Она вдруг опять схватывает контуры почти растаявших бредовых видений, которые, казалось, навеки, безвозвратно канули в небытие, но вот вновь проступают, смутно всплывая из подсознания.
Ей снилось, что она убила отца. Она не знала, как убила и чем. Только отец был мертвый — лежал навзничь, со сложенными, как в гробу, руками, с такими недвижно острыми чертами, словно это совсем не его черты, и желто-серое лицо, как бы обтянутое целлофаном, выглядело столь чужим, словно было и не его лицо, и все же она поняла, что это отец и что убила его — она…
— Лелде, ну в чем дело? — достигает ее ушей уже нетерпеливый крик. — Ты идешь или нет?
— Да, — глухо отвечает она, пытаясь взять себя в руки и думать о чем-нибудь другом, как будто бы жуть, охватившая ее при этом воспоминании, написана на ее лице и, струясь из нее токами, может пугающим откровением переселиться в отца.
Наконец она выходит, и взгляд ее сразу же падает на собственные вещи в отцовых руках, и в лицо ударяет кровь, и краска растекается по нему горячо и жарко от воротника платья до полукружья волос. Ее потрясает обнаженная интимность вещей: извлеченные на свет из укрытия, из темноты кармана и выставленные напоказ на двух широких, больших ладонях, они кажутся постыдными и жалкими. Носовые платки мятые и не слишком чистые, а ириска, забытая в углу кармана, и впрямь безобразна — облеплена сором, обмусолена, как будто ее пососали в обертке и припрятали на потом. И вот эти вещи себя выставили с таким дерзким бесстыдством — как вывернутые внутренности, пугая своей омерзительностью, чего Лелде еще минуту назад как-то не сознавала.
— Ну, как это понимать? — вопрошает отец. — Ведь ты не станешь утверждать, что кто-то подложил тебе это в карман, без твоего ведома, и лишь по недоразумению все это замаскировано сопливыми платками?
Ах, да! Отец же говорит о сигаретах, о купленной сегодня пачке, которую она забыла в кармане и которая теперь — самая свежая и нарядная из ее вещей — блестит гладким, матовым, одетым в целлофан боком.
— Да, — быстро произносит она, не думая что говорит.
— Что да? По недоразумению, значит?
— Н-нет, — отрывисто говорит она.
— Так да или нет?
Она смотрит на отца, опять совсем не вовремя и очень явственно представляя его себе таким, каким видела во сне.
— Нет! — порывисто повторяет она, отступая на полшага назад, и ее губы судорожно сжимаются.
— Ладно, тогда пойдем дальше.
Они оба молчат, наверное выжидая, кто начнет первый; говорить, видно, не хочется ни тому, ни другому. В конце концов заговаривает отец:
— Вчера ты подделала справку для физкультуры, довольно умело, можно даже сказать мастерски — надо полагать, не без прилежной тренировки — воспроизвела мою подпись… — Он снова замолкает, наверно ожидая от Лелде объяснений, или возражений, или запоздалых извинений, но, так ничего и не дождавшись, немного погодя продолжает: — Сегодня ты приносишь сигареты. А завтра?.. Завтра, может быть, ты явишься с пол-литром, а? — добавляет он, раздельно, с нажимом произнося «пол-лит-ром», точно выплевывая каждый слог.
Лелде молчит.
— Ну? — подгоняет отец.
— Нет, — невразумительно бормочет она.
— Что значит нет?
Но Лелде почему-то не может выйти из круга коротких, отрывистых «да» и «нет», как будто они заклинания, способные защитить от дурного глаза и злых языков. Заметно и видно, как сильно они раздражают отца, как бурно растет его нетерпение, но она ничего не может с собою поделать. Она чувствует, что сейчас, сию минуту его прорвет и опять, как вчера, он выпалит что-нибудь такое… такое… что обожжет как пощечина, как плевок. «Что он такое вчера сказал? — думает Лелде, хотя лучше бы этого не вспоминать. — Странное такое… чудное название — то ли человека, то ли животного». По обе стороны отцова рта мускулы напрягаются, вытягивая губы в тонкую прямую полоску, и черты становятся острыми, нос тонким, и кожа бледнеет до желтизны тона слоновой кости, сразу преображая лицо и придавая ему ледяную холодность.
— Куряка этакая! — сквозь стиснутые зубы цедит отец. — Табачница! — буркает он со сдержанным гневом и откровенным презрением, глядя на нее сверху вниз как на что-то грязное и гадкое, раздавленное и растоптанное, гниющее и смердящее, от чего тошнит, и спирает дыхание, и дрожат ноздри. Никакой крик, никакая брань не могут сравниться с тем взглядом, исполненным отвращения, насмешки и презрения, каким отец взирает на нее с высот своего роста и непреложной правоты, и, спрашивая, требуя у нее объяснений, ответа, он в то же время каждым своим жестом и выражением лица, всем своим видом показывает, что не верит ничему и не поверит ни единому слову, что бы она ни сказала, заранее отвергая ее правоту и даже не допуская мысли о возможности такой правоты. Отец ждет только одного: покорности, раскаяния, извинений. В его руках — вещественные доказательства, и перед их лицом неясные мотивы поведения Лелде, где доказать ничего нельзя, выглядят так неубедительно и легковесно, так смехотворно и жалко… На стороне отца железная логика и очевидное превосходство в физической силе, и это загоняет Лелде в угол, в силки, в капкан, взрывает близкую к трансу оцепенелость, и она вдруг срывается на пронзительный, какой-то щенячий визг: