«Что бы она стала делать, если бы я вдруг сказал, что ухожу? — неожиданно мелькает у него в голове. — Наверно, тут же помчалась бы в районо или в райком!»

Он думает об этом с иронией, но потом догадывается, что так оно и будет: она в самом деле поедет жаловаться в районо или в райком, будет стучаться во все двери и сделает все возможное, и невозможное, чтобы вернуть мужа.

— Живого или мертвого! — говорит он вполголоса со злой усмешкой, носком сырой туфли пиная льдышку, и мысль его сама собой обращается к Ритме, он думает о ней — оживляет в памяти взволнованную атмосферу, царящую вокруг Ритмы как магнитное поле. Все в ней исполнено очарования, какое свойственно еще неузнанному и неугаданному, неизведанному и непокоренному, все окутано таинственностью, сквозь которую можно двигаться лишь ощупью, строить догадки, как строят карточный домик, ошибаться и на ошибках ничему не учиться, ибо женщина существо загадочное, ее эмоции диктуются не логикой, и ничего тут нельзя предсказать и уложить в стройную схему с ясными причинами, следствиями и прогнозами, ведь чувства изменчивы, текучи, непостоянны, и то, что было верно вчера, сегодня может совершенно никуда не годиться.

А может быть, именно в этой неизвестности и неопределенности — главная притягательная сила, может быть, он устал именно от постоянства, однообразия, от железобетонной стабильности? Покой тоже выбивает из колеи, так же как стресс. Мир полон таких парадоксов. Тревога от чрезмерного покоя. Жажда тишины — и вред тишины абсолютной. Бегство от толпы — и нестерпимый гнет одиночества. Влечения и желания, несовместимые с главным стержнем характера. А быть может, несовместимые лишь по видимости? И так только кажется? Разве стержень в человеке — то же самое, что, скажем, ствол у ели? Но и ствол у дерева бывает голый или скрытый ветвями и хвоей, прямой или кривой, развилистый, или расщепленный, или сломанный так, что одна из основных ветвей берет на себя роль лидера…

А что есть «лидер» в человеке? В чем, по крайней мере, его функция?

«В стремлении ввысь, — думает он. — А к чему стремлюсь я? Чего я хочу, чего желаю?» «У тебя и так есть все, Каспарсон…» Но разве, не лицемеря, не притворяясь, кто-нибудь станет утверждать, что у него есть все? Вряд ли. Человек всегда хочет еще чего-то, больше, чем у него есть. И если бы, к примеру, исполнилось три его желания, он тотчас назвал бы еще одно — четвертое: «Четвертое желание, — усмехается про себя Аскольд, — чем это не термин, почти что понятие…»

Как бы то ни было, но не мимолетная связь и не пошлый роман — его четвертое желание, и не легкий флирт, оставляющий привкус похмелья. Ему ясно как день, чего бы он не хотел. А в чем заключается его мечта? В чем ее суть, зерно? Может быть, у нее вообще нет ясных очертаний, или он всерьез над этим не думал и еще колеблется между традиционным представлением о плохом и хорошем, жгучей неудовлетворенностью и беспокойством? И нужна ли ему именно Ритма, только она — как совокупность физических и духовных качеств, как неповторимая личность, или с такой же силой его могла бы увлечь и пленить другая женщина, в той же мере противоположная Авроре, как Ритма? Пожалуй, так, но в данный момент это Ритма, а все остальное — теоретизирование на пустом месте, гадание на кофейной гуще: только она или не только, могла бы или не могла… Сейчас это она, определенно она — Ритма, и его охватывает столь же определенное желание увидеть именно ее, и только ее, и нет ничего проще, чем это желание исполнить: что может быть естественней и понятней, чем завернуть по пути в магазин. Если только у Ритмы не выходной…

Нет, у Ритмы не выходной. Она в продуктовом отделе, но не у прилавка, а складывает на съемные полки черный хлеб и белые булки. Она стоит спиной, но Аскольд сразу узнает ее сдобную фигуру, которую белый халат, стянутый в талии узким ремешком, делает еще плотнее, подчеркивая крутую линию бедер. Белая наколка еле схватывает и удерживает копну темных кудрявых волос. И, прежде чем пройти в промтоварный отдел, Аскольд невольно замедляет шаг, на миг останавливаясь и, точно в рамку, заключая в круг зрения пышные Ритмины формы.

И она оглядывается — держа в каждой руке по белому батону, она оборачивается и улыбается, сразу расцветая, словно тотчас почувствовала его взгляд и — даже больше — знала наверное, что он придет, и втайне все время его ждала. Аскольд здоровается издали, она слегка кивает в ответ, снова отворачивается и привычными движениями продолжает складывать хлеб, больше не оглядываясь. А он стоит, мешкает, будто ожидая еще чего-то, что должно последовать, произойти, не представляя себе конкретно, что может произойти и чего он хочет дождаться.

Потом он заглядывает в промтовары. Теплых ботинок, как водится, нет. И вообще из обуви сорок пятого, его размера есть лишь какие-то черные не черные, серые не серые ужасные чеботы и мужские не мужские, женские не женские импортные сандалии с пряжками, которые на лето, может, и подойдут какому-нибудь бородачу, провинциальному франту, но в которых не может выйти учитель, тем более здесь в Мургале, без того чтобы ребята не пялили на него глаза, а их мамаши и бабки не слопали его без соли.

Так он думает, рассеянно скользя взглядом по полкам, в оживленном, приподнятом настроении, какое бывает обычно лишь в легком подпитии. И мрачноватый самоанализ, которым он себя донимал по дороге, как бы отодвинулся в прошлое, утратил важность в сравнении с этой минутой, когда ничего особого вроде и не происходит, и тем не менее она затмевает собою все — тоже как во хмелю.

Кончив сгружать привезенный хлеб, Ритма вернулась к прилавку помочь другой продавщице обслуживать покупателей. И ничего нет естественней и проще, чем встать в хвост, дождаться своей очереди и купить что-нибудь из того, что здесь есть. Немного — сколько там влезет в папку, в карманы пальто. Магазин полон запаха хлеба и леденцов: ну, скажем, буханку свежего черного хлеба взять под мышку и грамм двести-триста монпансье, их так хорошо погрызть, когда проверяешь тетради, особенно сочинения, — от леденцов не слишком полнеешь, зато они взбадривают и даже слегка успокаивают, когда наткнешься на идиотский ход мысли или застрянешь в синтаксических джунглях.

И Аскольд становится в очередь и поверх голов наблюдает за Ритмой, смотрит на ее ловкие, рассчитанные движения, маленькие пухлые ладони, которые, блестя ободком кольца на безымянном пальце, взвешивают, сыплют, подают, получают деньги, отсчитывают сдачу, и снова режут, и кладут на весы, и тянутся за булками, и пустые бутылки меняют на полные. С легкой улыбкой, которой сам не замечает, он следит за тем, как Ритма делает такие будничные и привычные для продавщицы движения, приобретающие значение чуть ли не ритуала, когда их совершает Ритма, не поводя и бровью в сторону Аскольда и все же — он это смутно чувствует — постоянно ощущая на себе его пристальный взгляд, и оттого, пожалуй, держится слегка недоступно, без прежней естественности, непринужденности, однако это притворное небрежение по-своему красноречивее пылких взглядов. Деланное равнодушие говорит только об обратном, и Аскольд улавливает это безошибочно и сразу.

Ритма сегодня уже не такая, какой была вчера, и по мере продвижения Аскольда к прилавку кажется даже, что руки-ноги у нее как связанные: из рук падает нож, звякает об пол монета, палец цепляет на счетах лишнюю кость. Все это, может быть, просто случайности, каких за рабочий день, как ни крутись, наберется немало, но не менее вероятно, что причина этих мелких промашек в скрытой женской нервозности, ведь сами по себе они бы не стоили и внимания, если по этому поводу пошутить, посмеяться, на худой конец чертыхнуться, что ли. Ритма же, напротив, держится серьезно, слишком, чуть не до робости серьезно — как на экзамене, как на конкурсе, когда за каждое движение ставят оценки, баллы. Со вчерашнего дня что-то изменилось. Если тогда, в машине, Аскольд чувствовал себя не совсем уверенно, все время ощущая над собой власть Ритмы, она же, наоборот, была смела, лукава и даже немного дерзка, то сегодня она смущается и силится скрыть неуверенность. И его это окрыляет, вдохновляет, расковывает и поднимает в собственных глазах, иначе он не был бы мужчиной: уклончивость побуждает к действию, а бегство вызывает желание догнать — извечные законы природы не сгинули вместе с мамонтами и морскими коровами, они живы и в семидесятые годы двадцатого века и справедливы для homo intellectualis почти в той же мере, как для неандертальца.