Ну вот, Аскольд уже почти дома, и ничего с его ногами не сделалось, с его руками не стряслось. И под конец он почти догнал тех двоих, что шагали впереди и теперь прощаются. Лелде проходит в калитку, а парень стоит, глядя ей вслед. И правда — совсем желторотый, лет пятнадцати, не больше, плечи узкие, шея тонкая, стоит, уши на шапке болтаются, как лопоухий заяц. У двери Лелде оглядывается, видит Аскольда, а парень — тот не замечает, а все глядит как немой, как глухой, смотрит с какой-то светлой, мальчишеской грустью, так не идущей, до смешного не идущей к его курносому лицу. И эта сцена, свидетелем которой стал Аскольд, очень живо и остро напоминает ему другой недавний эпизод, где главным действующим лицом был он, — приводит на память назойливо и дерзко, своим нечаянным сходством его унижая, оскорбляя и как бы выставляя его чувства столь же смешными и жалкими, как у этого… молокососа и сопляка, который, надо же, торчит у калитки и не может отвести от Лелде глаз, стоит как пень, замерев, как завидевший дичь легавый пес. И некоторая схожесть ситуации раздражает и досаждает, тем более что этот парень — Перкон, Айгар Перкон, сын Вилиса Перкона, который ничего не унаследовал от броской красоты своей матери, а как две капли воды похож на отца: та же тонкая фигура, узкоплечая и плоскогрудая, та же птичья шея и торчащие уши, тот же нос и даже такие же веснушки — и этот Перкон-младший, копия и двойник отца, как напоминание и вызов ошивается именно тут, у дома Каспарсонов.

Наконец он замечает Аскольда. Обращает к нему чуть встревоженный взгляд сапфировых глаз, тоже, видно, унаследованных от отца, — кому это надо заглядывать за очки Перкону-старшему, какие там у него зенки.

— Добрый день, — говорит Айгар, напряженно, почти судорожно сглатывая слюну и что-то поспешно пряча за спину — наверное, папиросу, что же еще. Со временем станет такой же заядлый курильщик, как папаша, если уже не стал.

— Ну, здравствуй, здравствуй, — отзывается Аскольд.

Многословной эту встречу у калитки не назовешь. Что еще может сказать бывший ученик прежнему учителю и бывший учитель прежнему ученику? Ничего не значащие слова, чтобы сгладить обоюдную неловкость? Выказать притворный интерес? Продлить на миг удовольствие, взирая на типичные черты мужской породы семейства Перконов? Или унизиться до того, чтобы дать волю досаде — отпустить колкость, ехидную остроту и потешить себя чужим смущением?

Не стоит, и потом это было бы мелко. И Аскольд, миновав Айгара, заходит в калитку и шагает к дому.

Поздороваться поздоровались, как положено, что же еще?

Ну а тот? Торчит еще или наконец убрался? Пусть топчется, если приспела охота, пусть постоит — остынет… Но закрывая входную дверь, он видит — ушел, да, все же ушел. Тем лучше. В конце концов забор Каспарсонов не самое подходящее место для всяких жучков, чтобы здесь отираться.

«Пусть не маячит под окнами с папироской», — думает Аскольд, и брюзгливое, гложущее недовольство другими и собой зудит и свербит в нем, тревожит и мешает, как нелопнувший чирей.

В прихожей Лелде еще стаскивает сапоги и, когда он входит, даже не поднимает головы, как будто он чужой, какая-то заштатная личность, которую не удостаивают не только приветствием, но и взглядом.

— Лелде!

Она поднимает веки медленно, нехотя, точно без времени потревоженная и этим недовольная, вроде и не считая нужным скрывать свое раздражение. Кроется ли за этой подчеркнутой вялостью и медлительностью робость, или это сознательный наигрыш?

— Будь так любезна, дыхни на меня!

— Зачем это? — вскрикивает она нервно, визгливым голосом, так резко выпрямляясь, что стукается головой о вешалку, и та снова, как вчера, перекашивается — только на другую сторону.

В этом действительно нет нужды, ни малейшей: едва Лелде открывает рот, сквозь морозную свежесть, исходящую от одежды, так и несет затхлой, терпкой вонью, которая нагло бьет Аскольду в лицо — как из сточной канавы, а не из юного румяного рта. В Аскольде вспыхивает отвращение, бунт, это чувство пронзает его электрическим током и стихийно вызывает ответную реакцию. Быстрым взмахом он заносит руку…

В глазах Лелде мелькает ужас. Она издает какой-то звук, а может быть, это звериный стон, и, сразу сгорбившись и словно переламываясь пополам, прячет лицо в ладони.

Разве он хотел ударить? Он приходит в себя, остывает. Неужто он хотел ударить?

В позе Лелде что-то покорное, беззащитное, что пробуждает в Аскольде жалость, и его физическое превосходство становится его слабостью — беспомощность обезоруживает, воскрешая древние законы природы, по которым сильный не только пожирал слабого, но и защищал.

«Затмение какое-то нашло», — все больше отрезвляясь, думает он, будто наблюдая себя со стороны и удивляясь странной вспышке гнева и столь необычному состраданию — несовместимым чувствам, сила и глубина которых так не соответствуют поводу.

Что это со всеми с ними сталось? Наваждение какое-то. Жизнь дала трещину и катится под уклон, обрастая неурядицами, как снежный ком…

Так думает Аскольд, глядя на согнутую фигуру Лелде, с угловатыми, еще детскими плечами, худыми руками, заслонившими лицо длинными, девичьи тонкими пальцами, на совсем птичьи ноги в коричнево-пестрых чулках.

Ну а дальше что? Кто из них двоих по справедливости должен извиниться? Как поправить дело, не уступая трусливо, не теряя достоинства и уважения к себе в такой ситуации, когда твои запреты и предупреждения не возымели никакого действия?

И сколько можно так стоять, играть в молчанку? Пока Лелде не открывает рта, от нее пахнет только морозом, от одежды и волос — еще не выветрившейся уличной свежестью, смешанной со сладким ароматом будто сейчас скошенной ржи. Ах вот оно что, запах же идет от хлеба, лишь прикрытого серой бумагой: отходя в тепле с мороза, он пахнет — самый лучший каравай, с блестящей коричневой коркой в мелких трещинках, как старая глазурь.

— Лелде…

Она медленно отнимает руки от лица. Оно покрыто зеленоватой бледностью, искажено мукой, на себя не похоже.

— Лелде, послушай…

Но она не слушает. Страдальческое выражение совсем преображает ее лицо.

— Меня… меня сейчас вырвет! — бросает она и убегает, как стояла, в одних чулках.

Хлопает дверь, звякает крючок — каждый звук слышен явственно, неприкрыто, обнаженно.

Так.

И Аскольд остается в прихожей один с таким чувством, будто его обвели вокруг пальца, надули, оконфузили. Прокашливается. Кладет наконец буханку. Снимает пальто. Делать нечего — надо опять чинить вешалку: прибивать, ковыряться, пачкаться. И поневоле слыша каждый звук за узкой дверью с накинутым крючком, он с легкой иронией думает:

«Вполне нормально. Весьма естественная реакция организма на никотин…»

— Аскольд!

— Да?

— Тебе не кажется, Аскольд, что она больна?

«Точное время — двадцать два часа тридцать минут…»

— Выключи, пожалуйста.

«Сегодня в Соединенных Штатах Америки…»

Щелчок выключателя — и сразу мертвая тишина, с шелестом и стуком за окнами, в которую оба они вслушиваются помимо и даже против своей воли. Завеса таинственных, почти призрачных шумов в этот ветреный вечер отгораживает дом Каспарсонов от других домов, как полоса воды отделяет корабль от берега, и Аврора чувствует желание подойти к окну, чтобы увидеть другие освещенные окна, ощутить близость, присутствие других людей.

— Аскольд…

Он поднимает глаза от тетради и поворачивает голову.

— Не думаю ли я, что?.. Отнюдь. Это от сигарет.

Задумавшись, Аврора вертит в руке авторучку, усталым привычным движением снимает очки, чтобы дать отдых глазам. Веки горят, точно в них песку насыпали. Надо будет потом сделать компресс или…

— Она, по-моему, со вчерашнего утра не ела. И такая худая, прямо страх…

За окном опять что-то шуршит ли, стучит ли. Наверно, антенна от телевизора колышется на ветру — антенна, а может, и провод.

— …кожа да кости. Ноги как спички, Сомневаюсь, что она вносит за обеды. На родительском собрании завуч жаловалась, что из двух девятых классов обедают всего человек десять.