Изменить стиль страницы

Кадушкин глядел в темный передний угол, где поблескивал серебряный оклад Казанской божьей матери, и думал, думал, думал. «Вот и перед детьми все двери запрут. Это, считай, вся жизнь покачнулась. И у Ржанова Михаила Корнилыча так же обошлись с Пашкой. А Пашка вернулся из армии да взялся за вино и пьяный грохнулся с лошади в самый гололед — только и жил. Да бог с нею, с этой армией, — на бодрый лад вдруг настроился Федот Федотыч. — Мы — хлебопашцы, а не воины. Только бы к этой Дуське-Обноске опять не навалился. Скажу вот, завтра же скажу, что гроша ломаного не дам. В хозяйстве и так один изъян — кабана взял запластнул сдуру. Харитошка из воли моей не вышел. Попрыгает, как заяц по красноталу, и утихомирится. Он, Харитон, хозяйственный, к вину не потянется, как Пашка Ржанов, а от Дуськи я его отважу. Скажу прямиком: иди, если загорелось, а вот и справа тебе жениховская: пара лаптей да сермяга старая. Враз образумится. А в зиму, гляди, и оженить можно. Трудно пока сказать, как жизнь обойдется с мужиком, однако Титушко прав: от сумы никто еще не отказывался. Вот к Насте Ржановой и зашлем сватов, а в сговоре вырядим у него мельницу. Тут и свадебка к мясоеду».

Пока думал да ворочался с боку на бок, ранний петух опел зорьку. Стало светать. А большой дом окаменело спал, упоительно преданный ночи, короткой и потому особо зазывной. Титушко, свесив с полатей босые с растрескавшимися пятками ноги, заломил бороду и храпел таким густым храпом, будто тупой пилой пробовали старый, засмолевший кряж. За печкой на лежанке, с кошкой на лоскутном одеяле, спала Машка, всхлипывая и бормоча что-то, вероятно, изливала во сне свою угрюмую молчаливую душу. Любава спала в своей горенке наверху, как и ходила, тихо, покорно; иногда Федот Федотыч даже подслушивал под ее дверью — не умерла ли — вот какая тишина гробовела в горенке. На сеновале, в молодом сенце заливисто свистел Харитон. Зоревая свежесть ластилась к его спине, и он стягивал с коленей ветхую попонку, убирал под нее плечи, но подмерзал, мучился и сладостно не мог проснуться. На крыльце свернулись две черные собаки, к утру потерявшие охоту бдить и лаять.

Федота Федотыча тоже завело наконец в дремоту, но заснул чутко, боясь проспать. Через час он снова бодрствовал. Выкинув на одеяло руки, пригибая пальцы, перебирал, что ему надлежало сделать за долгий, как год, день. Надо обмерить зароды, подсчитать, что пойдет в продажу, да хоть и в Ирбит собирайся к сенникам-перекупщикам. А ехать и без того край надо: на Госсельсклад со дня на день ожидается поступление молотилок, за какой Кадушкин гонялся уже второй год.

Федот Федотыч чувствовал, что трудное время ждет его хозяйство, и сам порой сомневался в прочности своего уплотненного житья, но дела увлекали его, как барабан молотилки затягивает снопы. Жил он в делах, в делах круговел, слепнул, но с тупым рвением набрасывался на них и неутомимо тянул свой большой воз.

«Будь что будет, — запальчиво раскидывал в уме Федот Федотыч, как азартный игрок, который не может бросить начатой игры. — Лешак его забери, это, хоть погляжу, как на моем току будет работать своя молотилка. С наймом не стану больше связываться — одни расходы. Жнитво с Харитоном и девками сами уберем — рук своих хватит. Иэх, пашем — не скачем, жнем — не плачем».

Федот Федотыч вдруг представил, как махающая крыльями жатка неустанно ходит по его широкому полю, стрекочет, оставляет за собою новые сдобные снопы и совсем расстался со сном.

Поднявшись, по привычке с боязнью разогнул больную, надсаженную поясницу и отдернул шторку на ближнем окне: улица была затоплена красноватым светом утра. Жесткая листва черемухи в палисаднике еще хранила едва уловимые признаки ночных теней, но воробьи, набившись в черемуху, неистово звенели, утверждая, что новый день начался и спать грешно. Федот Федотыч затяжно и здорово спозевал, торопливой щепотью набросал на плечи и лоб крестов и, обувши сапоги, начал громко ходить по дому, чтобы разбудить всех.

IV

Дуняша сняла с тына корзину и, скрипнув воротцами, вышла в огород: ее так и обняли сырые вечерние запахи невызревшего паслена, сорной конопли и живой, кормящей земли. Пока Оглоблины ставили сено, за их скотом присматривала Кирилиха, а огород был без догляда и быстро задичал: борозды затянуло травой, по размытым и осевшим грядкам дерзко пошел осот с толстыми жесткими листьями. Тяжелые и ломкие стебли редьки и репы густо завесили дорожку и, мокрые, совсем остывшие от росы, стегали Дуняшу по голым боязливым икрам, и чем дальше, чем ниже она спускалась к меже покатого огорода, где за овощными грядами посеяна картошка, тем холоднее брызгалась зелень, и от этого брало нежданным холодом все ноги, спину и даже плечи. Снизу от Туры наплывали вперемежку то прохладные, то мягкие, теплые потоки воздуха — они, эти потоки, и согревали и знобили в одно и то же время, и в душе нарождалось бодрое, чуткое желание свернуть с дорожки, броситься в Яшкин огород, совсем заглохший от высоких зарослей седой полыни, лебеды и крепкого конопляника, — там с головой окатит росной дождь, и можно умыться им. Дуняша с внезапной радостью кинула в картофелище свою корзину и, не боясь больше росы, побежала к неогороженной меже, окончательно измочив подол платьишка. На Яшкином огороде она нырнула в конопляник, замахала руками, сбивая росу с его метелок и листьев: тяжелые капли окропили ее волосы, лицо, насыпались за ворот, жгучими струйками покатились по спине и груди.

Кирилиха, мать Якова Умнова, половшая морковь, испугалась было шума и возни в коноплянике, но потом разглядела Дуняшку и закричала громким голосом:

— Эко, девка, эко-на. Каку собаку догибает тебя? Вот замуж-то! Ой скажу Катерине. Ну-ко, ну-ко!

Дуняша вернулась к корзине расстроенная и огорченная. Ей было стыдно перед Кирилихой за порыв необъяснимой и вроде бы не своей радости, а оттого, что радость эта была беспричинной и чужой, ей стало совсем горько и обидно до слез. Она взяла корзину и начала рвать в нее для поросят мягкую лебеду, молочай, белую кашку, занесенную ветрами с заречных лугов. От студеной травы и слез, которые Дуняша не могла никак унять, ей сделалось совсем холодно, и чувство полнейшего одиночества, тоски и неразделенности жестко овладели ею. В такие минуты, а они стали случаться все чаще и чаще — Дуняша не видела в своей жизни никаких перемен и никаких надежд. Работа, одна бесконечная работа от зари до зари, отнимала у нее все мысли, все желания — заслоняла всю ее жизнь. Брат и мать, неизлечимо запаленные хозяйством, не признавали за Дуняшей никаких прав, кроме постоянной работы. Аркадий только и понукал ее, упрекал в нерадивости, лени, и она, измаянная, часто засыпала с молитвой о вечном сне. Но утром, чуть свет, ее поднимала мать и наряжала доить и выгонять коров, поить телят, кормить ораву свиней, расстилать лен, трепать куделю. Если Дуняша поднималась не сразу, Аркадий, уж успевший убрать у лошадей, сердито и громко, чтобы слышала Дуняша, пенял матери:

— Навадила ее, лежебоку, «вставай да вставай», а нет чтоб вожжами — живо бы запохаживала.

— Уж ты и вожжами — будто она вовсе и не сестра тебе.

— Сестра, да что проку-то в том? Одно и есть — что сидит на моем горбу.

— Грех, Арканя, так-то. Право слово, грех, — возражала мать Катерина, а сама думала: «И то сказать, не нами заведено: жена нужна здоровая, а сестра богатая». Работница она у нас, Арканя, худа не скажешь. Люди и те хвалят. Намедни…

— Только замуж никто не берет. Что ж замуж-то не берут?

— Какие еще ее годы. Ну, право слово, Арканя, грех.

Катерина защищала Дуню перед Аркадием, как могла, зато, подступив к постели дочери, запалялась сама:

— Да это что за окаянный народец — не растолкай — до обеда будет дрыхнуть.

Она бранливо сдергивала с дочери одеяло, но, увидев ее с поджатыми ногами по-ребячьи, в застиранной из холстины рубашке, проникалась к ней жалостью, сочувственно вспоминала на миг свое недоспанное, изнурительное девичество и не находила для ругани слов. В душе матери поднималась немая боль и за себя, и за дочь, и за Аркадия, ожесточенного работой.