— Ну будя, будя, сколь ни спи — богачества не выспишь. А то я на самом деле выхожу вожжами.
Иногда Дуняше казалось, что она отупела совсем и разучилась думать. У ней и действительно не было мыслей о своей жизни, о своих нарядах и подругах. Только нечастые письма Харитона на время оживляли ее: в такие дни она с тайными чувствами умывалась молоком, чтобы быть белее и чище лицом, мазала волосы репейным маслом, а руки, когда доставала из колодца воду, студила в черпуге, ожидая, что они отмякнут, отойдут, окаменевшие и воспаленные от работы.
Дуняша не любила, когда деревенские бабы в редкие минуты посиделок свои тяжелые, от постоянной натуги красные руки с искривленными пальцами кладут в колени. Ей делалось безотчетно жалко свои руки, тоже, казалось, негибкие и жесткие, и она не хотела, чтоб их кто-то видел, на людях всегда прятала их или находила им дело: то распускала косу, то разглаживала платок да свертывала его. Но это было в те дни, когда покойно было у ней на душе, когда она думала о себе и следила за своими руками. В другое же время неодолимые будни делали с нею то же, что сделали со всеми устоинскими бабами: садясь отдыхать, она опрокидывала свои ладошки на колени и в безотчетном равнодушии совсем не заботилась, хорошо это или дурно. Она могла неделями жить отрешенно, как в бреду. Но ее всегда тревожили весенние вечера — тогда ей казалось, что она потеряла что-то и больше уж никогда не найдет. На ум приходила одна и та же настойчивая и здравая мысль о том, что не судьба им быть вместе с Харитоном: он из крепкой семьи, а она — кто? Обносок. Одно это уличное прозвище заставляло ее зло высмеивать себя, и чем мстительнее она была к себе, тем утешительнее делалось ей. «Дура ты, Дунька. Их ведь, дураков, не сеют, не пашут: они сами родятся. Дура и есть. Любовь да обещания — мало ли во блажи чего ни насказал. Господи, обойдет, как дуру, и ославит на смех. Обносок-обносок».
Сегодня перед обедом Дуняша ходила на Туру полоскать белье, и когда вернулась, то во дворе стоял запах горячих углей и дыма богородской травы. Арканя праздно сидел на телеге и курил. Мать Катерина с ведром в руках сновала из хлева в избу и обратно, скрывая за суетой и озабоченностью что-то важное. По их лицам Дуняша определила:
— Красуля?
— Иди-ка глянь, — Арканя повел бровью на хлев и не утерпел — заухмылялся. «Телочка, должно», — повеселела и Дуняша, отворяя запорошенную сенной трухой дверь в полутемный и сырой хлев.
— Куда ты, Христос с тобой, богородица, — остановила ее на пороге мать Катерина. — Потом, потом. Хоть и не чужой, а все лишний зрак. Слава тебе господи, — приговаривала она и сбивалась на легкую слезу, торопливо выпроваживая дочь и следом выходя за нею во двор.
— Да ты что, маманя? Что это ты какая?
Мать Катерина подняла к небу круглые в провалах глаза, истинно напуганные радостью, перекрестилась:
— …от беды избави нас, яко чиноначальннк вышних сил. Двойню, Дуня, господь послал, и обе телочки, — шепотом задохнулась мать Катерина. — Только уж ты, Дуняша, помалкивай, будто ничего у нас, а так все… Будто так все. Окурила их — худа бы не было. Услышана молитва наша. А мы ее, кормилицу, поносили-то: и не к поре обгулялась да не в срок взялась. А она вот… царица небесная, владычица, помози, на ны милосердовавше… И тихохонько совсем. Только слышу, взмычала.
Мать Катерина разговор свой мешала с молитвами, торопилась по делу и хотела рассказать о Красуле, лицо у ней морщилось и плакало, но и радость, переполнявшая ее, была столь велика и очевидна, что Дуняша отчего-то не могла радоваться вместе с нею и только веселыми глазами подмигивала, соглашалась, что обо всем этом надо помалкивать, а то, не ровен час — падет хорошая весточка на вражное сердце.
Хоть и уговаривала мать Катерина свою дочь молчать, но сама тут же о прибыли в своем хозяйстве раззвонила по всему околотку, и нашлись такие, что загорелись охотой поглядеть на оглоблинских телочек, но мать Катерина спохватилась и заперла ворота на засов, а сама выглядывала на улицу из-под занавески, приговаривая со злым смешком:
— Иш ты, разохотились на чужое-то. Да мы не шибко-то вами рады. Приходи хлебать щи мимо наших ворот.
Утром еще к Оглоблиным прибегала от Федот Федотыча Кадушкина его племянница Машка и звала мать Катерину обмыть зароды. На гулянку сзывались в избу Егора Сиротки все, кто работал на покосе Кадушкина, который по уговору кроме поденной платы угощал сегодня косарей водкой.
— Леснова я там не видела, — грубо отказалась Катерина, тайно ждавшая корову с часу на час. Аркадию хотелось было сходить на даровой стаканчик, да считал неудобным: не он все-таки махал косой на кадушкинских лугах. Но когда с Красулей у Оглоблиных обошлось так неожиданно и хорошо, Катерина на радостях сама спровадила сына:
— Ступай-ка, ступай. Не на чужое придешь. Я на чужих покосах сколь силушки поизвела! А небось никто лишней копейки в расчет не кинет. На, мол, Катерина, на кофтенку — раз водку не пьешь. Иди-ка, иди, Арканя.
И Арканя весело собрался, ушел. А Катерина топила печь, поила Красулю теплым хлебным пойлом, опять окуривала богородской травой и двор, и стайку, и корову с приплодом. В стайке да и в избе все еще благостно пахло куреным дымом, и Дуняше были приятны эти запахи. Ей казалось, что в дом пришел большой праздник, и оттого всем стало хорошо и легко. С этими чувствами и с неясными еще ожиданиями вышла она в огород, мокрый и вдруг похолодевший от обильной росы.
Она нарвала сочной зеленой травы полную корзину, обжалила крапивой все руки и уж собралась уходить, когда в воротцах, ведущих из огорода к реке, увидела Любаву Кадушкину, всегда по-строгому гладко причесанную, с тонким продолговатым лицом и тихими черными глазами. По тому, что Любава появилась с задов и шла торопливо-крадучись, по тому, как с приветливым нетерпением взмахнула рукой, Дуняша поняла, что пришла Любава с важной вестью. Они, не сговариваясь, взялись за руки, помолчали и присели в траву, обе враз уставшие и запыхавшиеся.
— Харитон приехал, Дунюшка.
— Как это? Да мне-то он что?
— Ты по сумеркам выйди к этим воротцам.
— Это еще зачем?
— Он велел. Харитон. Да ты понимаешь ли, о чем я говорю? — Любава радостно потормошила Дуняшу. — В сумерки-то выйди.
— Так вот и вышла.
— Он шепнул мне, Дуня. Вот тебе крест, так и сказал: не вернулся бы, говорит, в Устойное, не будь тут Дуни. Пропади, сказал, все пропадом. Вот оно как, ни отец, ни сестра, а ты в его мыслях. Это тебе как не понять?
— Да я-то при чем, Любава? Что я ему сделала? Чем я виноватая?
— Он без баловства, Дуня. У него душа измучена, обижена — ты его пожалей. Это я тебя прошу. Он добрый, жалостливый. Любая ты ему — уж я-то вижу.
В доверчиво-покорных глазах Дуняши испуг и настороженность сменились изумлением и радостной стыдливостью, в уголках вдруг дрогнувших губ проглянула улыбка, но девушка взяла себя в руки и окончательно спряталась за холодным равнодушием:
— Мне от этого, должно, ни жарко ни холодно. Мне-то ты все это зачем говоришь? Так я ему и поверила.
— Ты мне, Дуняша, верь. Слову моему. Ну погляди, разве я могу обмануть?
— Да уж как хотите, только никуда я, ни к каким воротцам не пойду. Вот еще.
— Чудно ты, Дуня, ведешь себя. То так, то этак. Неуж сердце-то ничего не подсказывает? Неуж не догадываешься, суженый он твой.
— Кто нас сговаривал?
— Ты же ему письма писала. Фотокарточку послала. Да и зимой еще сказывала, что ждешь. Ведь не отопрешься же?
— Говорила. Что было — не отопрусь. Ждала. Может, и сейчас жду. Не ждать да не терпеть — и жить незачем. И ты ждешь.
— Что ты говоришь? Я-то кого жду?
— Да все ждем кого-то. Как я тебе растолкую. Ждем — вот и все.
Любава внимательно разглядывала строгими глазами лицо Дуняши, с тонкими подвижными бровями и чуточку выпяченной нижней губой, и вдруг поняла что-то самое важное в этой правдивой и чистой девушке, почувствовав к ней прилив доверия и любви. «Как это она знает, что и я жду? А ведь жду. Верно, жду. Только ни себе, ни людям не признаюсь. И не призналась бы вовек. Вот она какая, оказывается».