— Кадушкины режутся! — дико забазланили ребятишки, и Федот Федотыч, оттолкнув сына, бросился за ними, по пути схватил приставленную к стене метлу. — Зашибу, выродки! Варнаки, язвить-переязвить.
Но далеко не побежал. Вернулся, затворил ворота, и вдруг больше не захотел возвращаться к гостям. Взял бутылку водки на кухне, внизу, и ушел на сеновал. Все еще не верилось, что Харитон по худой воле вернулся домой. «Значит, и впрямь нет нам, зажиточным, веры. На обочину выводят, бракуют. Да ведь мы крестьянского заводу; кому и больно, а мы потерпим. Мы не родовитые, без званьев. От дела бы только не отступиться. Ух ты, стерва», — и Федот Федотыч швырнул нераспочатую бутылку в слуховое окно — она упала на бороны, приставленные к стене конюшни, и всплеснулась с погашенным звоном.
Когда Федот Федотыч окончательно протрезвел и, успокоившись, поднялся в горницу, гостей не было. Только на том же месте, на сундуке, сидел один Титушко и щелкал кедровые орехи своими каменными зубами.
— Где Харитон? Он, стервец, пошто сразу мне не сказал? Потаскуха Валька и та знает больше мово. Вот оно как! Потому и Яшка на зовок не пришел. Не пришел, шкура. Значит, и ему все известно. Всем, окромя родного отца. Дожил, Федот Федотыч.
— Они все знают, это правда, — поддакнул Титушко. — Как не знать: их теперича власть.
— Да как же, Титушко, мое пили, ели? Я их кормлю…
— Свое, слышь, пьют и едят. И утресь, хоть и обмывали твои зароды, а пили и ели, сказывают, свое.
— Какое свое, Титушко. Какое свое! Я все выставил: четверть водки, полведра огурцов, оковалок мяса. Ихнего там и было только что Егорова гармошка. А Яков-то и на покосные запивки не пришел и на встретины не показался. Обиду завел на Кадушкина. Вишь, Кадушкин мало ему платил. А был бы хорошим работником, нетто жаль! Да и когда уж это было! Я сам в те поры высматривал, у кого бы пообедать. Ребята малы. Сама хворая.
— Всякому свое, — сказал Титушко и, откачнувшись, достал из кармана штанов горсть орехов. — Ноне, пока вы управлялись с покосом, Яков Назарыч учебу в городе прошел. И на прошлой неделе в Совете разъяснил народу, кто он теперь.
— Да кто он есть? Яшка был, Яшкой остался.
— Мы, Федот Федотыч, только и знаем: председатель да председатель. А что он такое на самом деле? На самом деле он перед всеми может сидеть. А мы перед ним стоять должны. Вот и председатель. Сел и сидит, а ты стой.
— Пусть он сидит, Титушко, только не на моей шее. Не царский прижим: теперь всяк за себя робит. А я, Титушко, стоять буду только перед тем, кто лучше меня в работе. Тому я и поклониться могу, потому как ему бог ума и прибытка дал.
Федот Федотыч оглядел залитую вываром клеенку, опрокинутую посуду, раскиданные по столу кости и усмехнулся:
— Орава ненасытная. Полкабана сожрали. Перед кем я распростался?
— Все скорми, Федот Федотыч. Себя облегчишь, сыну дорогу дашь. Только что сказывал, давно ли сам таким был. Может, опять таким станешь. От сумы да тюрьмы не зарекайся.
— Ты это как говоришь? Кому? Да я тебя как помету, сукин ты кот. Так помету, — порога не учуешь. Вишь ты, — все скорми.
Титушко плюнул и перекрестился:
— Не пужай — я и сам уйду.
— Да сиди, сиди, черт с тобой. — Федот Федотыч сам сел к столу, содвинул все в сторону, налил стакан водки, опрокинул: — Титушко, богов трезвенник, растолкуй ты мне, что это деется округ меня. Где оно, прежнее уважение? Вот напили, наели и расползлись как тараканы — ни спасиба, ни до свидания. Вот и ты с лошадьми али с собаками вчерась где-нибудь спал в обнимку, а сейчас сидишь в горнице у доброго мужика, моими орехами карманы набил. Это как происходит? Я кого угощаю? Сын у меня вернулся. Вместо Ржанова, Окладниковых, Доглядова Осипа — да мало ли справных мужиков в Устойном — якшаюсь с рванью. И не о том печалюсь, что за столом у меня нет Ржанова Михаила Корнилыча, и не за ним посылаю, а за Яшкой Умницей. Ты вот тут оказался, и у тебя, у босого, немытого, я ищу ума. Валька, потаскуха, в моих делах знает больше меня. Это как?
— Ты теперь, Федот Федотыч, так бы и прильнул к заживным мужикам, так бы и умаслил их, а ведь они тебя от голи не отличают. И плюнь на них. Держись своего стада: от голи ведь сам-то пошел. А он, Яков-то Назарыч, сказал, что конец приходит нэпу. Рази худо?
— Это верно судишь, Титушко. Сам я из голи завелся, но не могу глядеть на худого работника. Я сам себя в таком разе не помню. А уж захребетника-нэпмана давно пора к ногтю. Но и перед Яковом, как ты говоришь, тоже стоять не стану, и не поклонюсь ему, — он для меня свечка малехонькая. Да.
— Потому и подточит он тебя, Федот Федотыч.
— Вот так и подточит?
— Да точит уж. Поймешь вот.
— Не получится у него это дело, опять же думаю. Мало ли придумает руководство на месте, а закон не должен допустить к зорению трудового хозяйства. Конешно, не мне судить, как оно будет наперед, но вся сила будет в работных руках, понимай вот. Может, еще так повернется, что всю неработь отдадут на срок в работники, в крепь, чтоб с ними не разговаривать, а хлобысь по роже — лучше всяких слов. Зато ушли бы они на свое дело каждый радивым и толковым работником. Вот те крест, Титушко. Титушко, ты пойми, за-ради истинного, пойми, у нас всего много: и земель, и лесов, и рыбы, а доброго работника мало. С умом чтобы, мы не приучены. Царь-батюшка сам не робил и мужика не учил робить. Ведь нигде, поди, не было, окромя России, такой несметной прорвы пустоедов разных: странников, бродяг, богомольцев, нищих, босяков, пьяниц. А чуть мужик поработнее — нет чтобы поучиться у него хозяевать, — красного петуха ему под застреху. Зависть да ненависть. Раньше так было. А Советская власть этой чехарде положит предел. Вот с нэпмана начнут, лентяем кончат.
— Уж это так, Федот Федотыч. Истинно.
— Я и без тебя знаю, — истинно. Вот и ты. Ведь ты, Титушко, трутень, за всю свою жизнь единого колоска не вырастил, никакой животинки не вскормил, а пить-есть просишь. А ловко попадет, так тому же Федот Федотычу и в карман нагадишь, за его-то хлеб-соль.
— Истинно, Федот Федотыч.
— Вот они пришли, напили-наели, напакостили и убрались. А Валька еще и хвост заметывает: Харитона ей надо… Да, слушай-ка, он где же, Харитон-то?
Федот Федотыч грохнул по столу:
— Любава, Машка?
По внутренней лестнице поднялись одна за другой дочь Федота Федотыча Любава и Машка — племянница-сирота, плотная девка с низким лбом и дремучими бровями, из-под которых точат сумрак погашенные работой глаза.
Любава, высокая по отцу, худая, в тонком лице — покорность и послушание — подошла к столу и стала оглядывать его:
— Убирать, тятенька?
— Харитон-то где?
— Я думала, здесь.
— Машка, где Харитон?
— Я коров доила. У барана кто-то рог обломал.
— Я о Харитоне, а ей баран.
— Про что знаю.
— А он не к Вальке ушел? Эко дом какой — никто нечего не знает. Убирайте. А ты, Титушко, ежели сыт, спускайся вниз и ложись на полати. Жил бы лето-то у меня. В мои отлучки все лишний глаз в хозяйстве. Ценой изладимся. Ты меня знаешь, не обижу. Не больно же кормят, поди, на божьем-то слове, а?
— Не больно.
— Вот и учись хозяйствовать, пока я живой.
Федот Федотыч слил из бутылок и рюмок остатки водки в графинчик и поставил его в горку. Затворил окна, потом сходил на улицу и спустил собак. Перед сном скупо помолился на образа, погасил лампу и лег в душные пуховики вдовой кровати.
Пил он редко и от вина терял сон.
За ночь всю свою жизнь ощупал в мыслях и пришел к выводу, что сбудутся Титушковы слова — подточит его, Федота Кадушкина, Яков Умнов. Было уж так-то. В церкви во время венчания у Клавдии, невесты Федота, вдруг погасла свеча, и нищий Гришка, гнилоглазый недоумок, гнусаво выкрикнул на всю церковь:
— Ранняя покойница.
И верно, рано извелась на работе Клавдия, жена Федота. Ему еще и сорока не было, когда овдовел, однако жениться больше не стал, надеясь найти утешение в работе и детях. В делах Федот Федотыч действительно был удачлив и сколотил хозяйство, но к чему оно, это хозяйство, теперь, когда бедноте открыты все дороги. Но песня не новая: Христос тоже к нищете зазывал, да кто ему верил.