Послеобеденное солнце едва тронулось под уклон, а Харитон был уже за половиной дороги, где устоинские мужики, что едут на слабых конях, кормятся, а иногда и себе варят еду. Речка Мурза, что вытекает здесь к дороге из топей леса, пахнет холодными торфяниками, но чиста и пресна на вкус. Ниже моста речушка бежит лугом, в дожди и весной играет в разлив, намывая в бесчисленных петлях песчаные отмели и косы. По широким разбегам и перекатам на прополосканном галечнике вода совсем светлая, только по ямам под косым лучом солнца сгустится иногда до прозрачного янтаря. В тонких струях ясно видна рыбная молодь, идущая вверх к лесным карчам, замоинам и омутам. Крупная рыба в Мурзу не заходит, разве что по весне вдруг объявятся прожорливые щурята или окунь завалится в яму — в сак попадали с лапоть величиной. На песчаных сувоях оставляют свои следы козлы, лисы, рыси. По чапыжнику и дикорослям топчет тропу к водопою и сохатый, зверь по здешним местам совсем нередкий, но сторожкий.
У мостика Харитон пожевал хлеба с солью, поширкал воды из пригоршней. Долго любовался ботинками: как и бородатый приказчик, дышал на них, затем лощил рукавом. Чуть поодаль на траве совсем недавно горел костер. Рядом валялась картофельная кожура и обрывки бумаги. Харитон дотянулся до одного из них, расправил на колене — письмо. Написано химическим карандашом, который, видимо, был плохо заточен, и буквы, как рысьи следы на песочке, глубоко втравлены в бумагу. Привалился спиной к мягкой кочке и стал читать, мало печалясь чужими заботами.
«Пущено апреля 23 дня. Прописываем тебе, сынок, житуха у нас тут на объедях, слава богу. Отпиши, будешь ли назад к севу и оставлять ли за двором твой надел. Мы ждем, а базарские сапоги и гармошку твою я прибрала подале — так бы и погляделись. Телку в лето пустим да надел твой засеем, то, пал слух, превышение хозяйства выйдет, и попадем мы вроде в другой класс. А в сельпе продавали книжку, и Колянко вычитал: де всесоюзный наш староста Калинин одобряет на земле всякую прибавку, а без того навроде маломощных по деревням не убавится. Ты обскажи… все равно лежалым станет…»
Далее письмо было в масленых пятнах, и строки его расплылись. «Но хватит и этого», — подумал Харитон.
От Мурзы шел совсем весело, принимался орать песни, кидал в дремотных ворон камни, а думал об одном и том же: «Верно это, сколь ни вороши — все лежалым будет. Обладится жизнь помаленьку. Машины вот пойдут, и ведь не Титушко же Рямок станет покупать их. Купит опять же мужичок крепенький, у коего есть хлебушко. Просит государство — пожалуйста: стройте фабрики, заводы, а нам дайте усердно пахать землю. Сколь ни вороши… Надо прийти к бате, грохнуться в ноги: «Благослови, родной! Будем с Дуней вечными тебе помощниками». — Он пусть канителится с деньгами, а мы в хозяйстве. Мы — работники. Дети отцов не учат, а он дело знает, батя мой».
Мысли одна к другой приходились так складно, что Харитону сладко показалось, что нету у него и не надо иной жизни, а с Дуней под батиной рукой будет самая праведная. Возбужденный добрыми предчувствиями, Харитон так ходко отшагивал по ведреной дороге, что последние десять верст оставил за спиной, не заметивши. Когда поднялся на Вершний увал и увидел зареченские просторы, закидные петли Туры, в повитях ивняка и черемух, и, наконец, родное село под сияющими в солнце крестами церкви, сердце у него сжалось и глаза застелило слезой. В горьких обидах всяко думалось о родимой сторонке. Бывало, напрашивалось, как облегчение, горячо проклясть сытый отцовский дом и не возвращаться в него, но недостало духу, и как это отрадно, что пришел домой, не ведая никакой вины ни перед отцом, ни перед людьми, с которыми прожил свои первые двадцать лет!
По душевному строю Харитон, согласный и робостный, с пеленок устал за угнетенную отцом мать и рано приучался думать о тихом и спокойном труде, о пахотном забытьи. В армии первые месяцы ему только и снились августовские поля в мягкую вечернюю пору, когда упадут беспутные ветры, жестоко намаяв затяжелевшие хлеба, когда в широком полевом безмолвии онемеет такая тишина, что даже слышно, как шуршат расправляющиеся стебли пшеницы и мягкие усы у ржаных колосьев…
Харитон долго стоял на перевале дороги, а тонкая и необрывная нить памяти вязала ему живые узоры прошлого: в этих полях он боронил на вислогубой кобыле, надрывался по бесконечным угонам, укладывая полеглые овсы тяжелой, с граблями, косой; у леса, в глохлом клевере как-то углядел спящую Дуню и поцеловал ее с грубой насмешкой. И с тех пор стал думать о ней, отчего-то всегда видя перед собою не саму Дуню, а только ее глаза, и даже не глаза, а темные подвижные брови, делавшие уширенное в скулах лицо ее неожиданно переменчивым. Когда он потом смотрел на Дуню, то сознавал определенно, что знает ее и нет в ней для него никаких загадок, но сознание это было обманчивым. Представляя ее в памяти, он легко убеждался, что главного и самого нужного в ее живом и переменчивом лице он не распознал, не запомнил. Это не давало ему покоя, он снова и снова хотел видеть Дуню и при встречах разглядывал ее с таким ненасытным любопытством, будто узнавал ее заново.
Харитон перед уходом в армию все звал Дуню днем погулять за селом, в перелесках, где надежно, что за ними не будет постороннего догляду. Ему думалось, что среди полевой тишины, под высоким небом он совсем поймет ее и успокоится. Но Дуня никак не могла поверить, что способна возбудить к себе такой интерес, и вместе с тем ей хотелось верить Харитону, однако она боялась брата Аркани, матери, людей: молва навек замарает ее, а жениться Харитону все равно не дадут на ней, нищей Дуське, Обноске — так называли ее по-уличному, и она знала об этом.
Из армии в тайных письмах через друга Петьку Зимогора Харитон умолял Дуню послать ему фотокарточку. Дуня, когда с братом Аркашей возила в город дрова, украдом от него сфотографировалась. Харитон получил карточку, но конверт в дороге небрежно помяли, и хрупкая фотобумага местами переломилась. Однако самое печальное состояло в том, что на снимке у Дуни выкрошилась левая бровь, и Харитон, человек не суеверный, почему-то с тревогой стал ждать от нее горьких вестей. И правда, письма от нее пошли совсем убитые: она, не таясь, писала Харитону, что задавило ее ретивое смертной тоской…
Он подходил к околице села и все еще не мог определить, куда пойдет сперва — домой или к Оглоблиным, чтобы передать им поклон от Семена Григорьевича и под этим предлогом увидеть Дуню: ведь только с нею он может решить, как ему жить дальше. А ноги несли и несли, и вдруг у ворот крайней избы увидел отцовские дрожки, запряженные Чародеем, белым жеребцом, с легким породистым телом. У Чародея острые, чуткие уши, настороженно-умная морда, да и сам он большой недотрога: если достать всегда вздрагивающий и утянутый его пах плеткой, он вынесет на колокольню. Харитон удивился и обрадовался Чародею, заторопился к нему, и пока шел до запыленных, отделанных медью дрожек, вспомнил, что любил жеребчика за его детскую пугливость, за умение ходить боком, и ненавидел за то, что он трудно имался в лугах.
Ловко брал его в загон только Яшка Умница, живший у Кадушкиных в работниках. Чародей почему-то робел и весь покрывался потом только при одном появлении Яшки. А тот с кошачьей увертливостью заметывался ему на спину, разматывал поводья уздечки и, не давая ему ходу, порол оборотью с железными кольцами. Однажды, это было в тот год, когда Кадушкины ставили новую конюшню, Харитон и Яшка возили бревна из лесу. Федот Федотыч распорядился припрячь к лошади Харитона Чародея — пусть-де обминается возле оглобель. На продолянской дороге Харитон посадил передки в глубокую колею и отстал от Яшки. Тот вернулся почти из-под деревни, прибежал потный, рассерженный, с несуразной матерщиной, и начал жестоко лупить и коренника, и пристяжного жеребчика. Нахлестанные кони выдернули воз, а Яшка, ополоснув жаркое лицо водой из колдобины, вытерся подолом рубахи и зло повеселел:
— Хреновый ты хозяин, скотина ежели тебя не боится.