Изменить стиль страницы

Кугельский около него суетился.

— Александр Иванович, — повторял он, — как же вы, Александр Иванович… Как же вы узнали…

— Вы что же, не рады, Кугельский? — хрипло, с надсадой спрашивал старик. — Вы стесняетесь, может быть, меня? Я недостаточно, может быть, нищ и мерзок для вашего праздника?

— Что вы, что вы, Александр Иванович, — лепетал Кугельский с невыносимой смесью брезгливости и подобострастия. — Как вы могли подумать…

— Так и мог. Всякую шелупонь позвали, а меня не позвали.

Шелупонь выслушала это равнодушно, да и граммофон заглушал слова; один демонический пролетарий Сюйкин задрал подбородок и сказал свое «Пфе». Но в этот момент он терзал пальцы заплаканной блондинки, что-то напористо ей втолковывая, и скоро вернулся к этому занятию.

— Как же я мог вас позвать, — оправдывался Кугельский. — Снимите пальто…

— Ничего я снимать не буду, — говорил старик, — я в «Красной газете» не работаю, и у меня белья нету. Если я сниму пальто, ваши шлюхи не обрадуются.

— Ну, оставайтесь так… — сдался Кугельский. — А позвать вас я никак не мог, вы же являетесь сами, ни протелефонить, ничего…

— Я к вам позавчера приходил, — торжествующе сказал старец. — Я приходил, а вы не сказали. Я могу это понять. Вы человек мелкий, противный, вам всякое внимание дорого. Вы домогаетесь любви от ничтожеств, и понятное дело, что эти ничтожества со мной не совмещаются. Но я пришел все равно. Я не хочу, чтобы у вас был праздник. Если вы хотите что-то из себя представлять, у вас не должно быть праздников.

— Почему же не должно Александр Иванович… — лепетал Кугельский.

— Потому что у поэта не бывает новоселья. Поэт живет нигде, он, как я, под мостом ночует…

С этими словами старец присел к столу, налил себе стакан самогону и без тоста выпил. Варя хоть и хотела умереть, но инстинктивно отодвинулась. Смерть это да, пожалуй, а вонь нет.

— Мне Барцев сказал, что у вас тут праздник, — словоохотливо пояснял Александр Иванович. — Я решил вам сделать подарок. У вас новоселье, вам надо обзаводиться обстановкой. Вот, я принес вам. Это вы, ваш вклад в словесность.

Он вытащил из кармана грубо раскрашенного деревянного осла, такие продавались около зоосада. Кугельский взял осла и принялся вертеть в руках, угодливо хихикая.

Он, разумеется, давно вытолкал бы Одинокого в шею. То есть он думал этими словами, а на деле попросил бы его уйти, или даже прийти в другой раз, или просто ушел бы вместе с ним, извинившись перед гостями, потому что боялся Одинокого до мурашек, как боятся призраков или иной невещественной субстанции. Одинокий был такая чистая и беспримесная гадина, такая мертвая смерть, что душонка Кугельского перед ним скукоживалась. Но выгнать Одинокого было никак нельзя — он был таран, стенобитное орудие на пути к славе; его руками Кугельский надеялся передушить всех, кто мешал, включая далекого Пруста. Одинокий был его щит и мортира, танк и окоп, и вдобавок его подчиненный. Кугельский не мог без Одинокого и потому со стыдом выслушивал, как тот смачно, наслаждаясь, говорит ему все новые мерзости. Даня этого слушать не хотел и переместился к Плахову, но тот уже порядочно окосел.

— И говорит она мне, милый гражданин, — сказал он Дане, — что этого я, говорит, вынести не могу.

— Чего? — спросил Даня.

— Не могу вынести, говорит, — объяснил Плахов.

— Да чего она не может вынести? — не понял Даня.

— А чего ты пристал ко мне! — крикнул Плахов. — Что ты, допрашивать будешь меня?

— Я пристал? — переспросил Даня.

— Повсюду антимония, повсюду чудеса! — выкрикнул Плахов и уронил голову на стол.

— Я настаиваю, — повторял слева от Дани демонический пролетарий Сюйкин. — Я настаиваю, чтобы исключительно меня хотеть, желать, только обо мне думать неутомимо. Чтобы изыскивать такие способы ласки, которые были бы приятны только мне, меня, и всегда новы. Я настаиваю, чтобы меня ласкать.

— Но я… я же… — повторяла блондинка, и в голосе ее Даня уловил счастье дорвавшейся рабы, которую наконец бьют. — Я все для вас, Арчи, вы же знаете, Арчи…

Вероятно, Аркадий, подумал Даня. Они все теперь Гарри, Пьеры, Пили…

— А вы утомляете, вы соскучиваете меня своими слезами, — бешеным полушепотом продолжал Сюйкин, ломая блондинке пальцы. — Вы требуете, вы хотите рассчитывать. А вы должны понимать, что право имею я, один я, что ничего не должна сама, не можешь, не должна иметь ничего! Ничего ко мне не должна иметь! Когда я, допустим, прихожу выпимши, то не можешь ничего сказать! Изыскивать такие способы ласки, которые всегда были бы сладки, которые наслаждали бы меня, видеть во мне того идеального, единственного того, который больше никогда, никакой…

— Пустите, вы мне руку сломаете! — взвизгнула блондинка.

— Я вам все, я все сломаю вам, а ты должна, ты должна своим терпежом…

— Пусти, гад! — заорала блондинка. Киногероиня кончилась, полезла жительница общежития при фабрике «Красный ситчик», общежительница, общеситчица.

— Я ненавижу и презираю, и я ноги об тебя даже не вытру, не говоря об остальное! — страстно полушептал Сюйкин. Отказ вытереть остальное подкосил блондинку. Она разрыдалась с детским отчаянием.

— И я настаиваю, чтобы мне, меня, — страстно, в нос повторял Сюйкин. — Чтобы трогать меня, когда я скажу, и целовать, где я скажу, изыскивая путь примирения, такие способы ласки, которые бы…

Даня ощутил столь острую, животную, давно не испытанную тоску, что тут уже не было никаких способов примирения и ласки. Он не мог больше усидеть за столом и вышел в коридор бывшей белашевской квартиры. Здесь было пусто, прохладно и неожиданно тихо. Двое карапузов молча, со страшным ожесточением дрались у входа в уборную. Это были сыновья оперуполномоченного Власова, которых и отец иногда путал. Один ломал другому руку — так же, как демонический Сюйкин заплаканной блондинке, — и молча сопел, а другой часто дышал и тщился не завыть. Все только и делали, что ломали друг другу руки, а какой выбор у протоплазмы? Даня хотел пройти в ванную, но там было уже занято. Кто-то шумно плескал водой и фыркал. Наконец дверь распахнулась, и перед Даней вырос пропагандист Тишкин. В застолье Даня не обратил на него внимания — человек шумной профессии, на отдыхе он старался молчать, склубочиться понезаметней, чтоб хоть дома отдохнуть от громокипящей чепухенции, а потому его и не было видно, хотя росту он был изрядного и голос имел иерихонский. Тишкин пил много и пьянел странно — память его, скажем, всегда оставалась трезвой, он и средь ночи отбарабанил бы полное происхождение частной собственности и государства, но окружающий мир виделся ему смутно. Говорят, в опьянении осуществляются заветнейшие наши желания, — и желание Тишкина, видно, было видеть окружающий мир как можно смутней, дабы противоречие между ним и агитматериалами было не так разительно.

— Вы к кому тут? — спросил Тишкин.

— Я к Кугельскому на новоселье.

— Кугельский там, — указал Тишкин Дане за спину.

— Я знаю. Мне нужна ванная.

— Ванная, — издевательски повторил Тишкин. — А больше ничто не нужно?

— Ничто, — тупо повторил Даня.

— Ну и дуй отсюдова, — сказал Тишкин. — Тута не лупанарий.

Он выписывал «Всемирный следопыт», поэтому знал еще и не такие слова.

Даня не желал драки и поплелся на лестницу. Там было прохладней, и ясно горел долгий августовский закат в окне, и причудливо вспыхивал сине-лиловый витраж — вот были люди, они и лестницу старались изукрасить. Даня спустился на лестничную площадку и увидел, как сверху, из квартиры Кугельского, вышли, шатаясь, Плахов с Риголеттой. Они шли в обнимку, как бы танцуя вальс. Вглядевшись, наблюдатель поразился бы сложности их движений, их разнонаправленности, гармоничности, той подлинной танцевательности, которую природа, сей первый балетмейстер, закладывает в тела, лишенные всяческого соображения. Чем меньше головной, тем больше спинной, как-то так. Какая музыка могла бы аккомпанировать этому танцу? Тут было множество векторов и стремлений. Риголетта желала, но вместе с тем не желала здесь, а вместе с тем больше было негде, а вместе с тем и надо же было себя продать. Уже ее соседка по комнате была замужем, и как-то надо было думать. Уже все-таки было двадцать два. Этот был как будто не дикий и с профессией, и с виду даже не запойный, но от водки в нем проснулась такая нахрапистая уверенность, что он, может, еще и хуже запойного. И потому она боялась, а он жал и мял, но не от жестокости, а тут был свой резон. Он знал за собой особенность от этого возбуждаться больше, а сейчас был в себе недоуверен, поскольку выпивка, как мы знаем, обостряет хочу и расслабляет могу. Он расстегивал уже штаны, одной рукой придерживая ее, другой доставая, третьей отбиваясь от ее отбивающихся рук, четвертой нашаривая, пятой направляя. Ртом он продолжал впиваться. Она мотала головой. Оба они рычали и немного хрюкали, и все это время продолжали кружиться на месте, и это кружение отзывалось в Дане таким бешеным вращением, что он отвел глаза; но внутренняя свистопляска не кончилась и тогда.