Изменить стиль страницы

— Если время найду, — бросил занятой, демонический пролетарий Сюйкин. — Поросятина будет?

Поросятиной называл он женский пол. «Я люблю поросятину, только не в смысле разговоров», — говорил он в кругу друзей, когда они собирались в арке и страшно стояли там с пивными бутылками, одних пропуская, а к другим задираясь. Кугельский пока пользовался его покровительством, потому что мог дать газеты, а надолго ли это расположение — Бог весть.

— Девушки будут, — торопливо сказал Кугельский. — Но вы тоже, конечно, приводите, веселее же…

— Приведу, — сказал Сюйкин и сплюнул. — Если приду.

Господи, хоть бы у него нашлось дело, взмолился Кугельский, хоть отлично знал, что никакого дела у Сюйкина не найдется, у демонов не бывает дел, дела бывают у смертных. И поспешил к себе, маленький, бедный. Бедный, круглый. Маленький, круглый, бедный гадкий.

3

Напились очень быстро, как в любой компании, где друг друга не знают и не о чем говорить. Дальше начинаются драки либо поцелуи и соответственно общие темы. В первые минуты стеснялись все, кроме демонического пролетария Сюйкина. Он явился не с одной, а сразу с двумя дамами. Одну он желал просто, вторую желал мучить.

— Ну фигура, — шепнула Варга. Сюйкин — как все малоразвитые люди, был интуит, — окинул ее презрительным взором, понял, что эта не по нему, и еще более задрал сломанный нос.

— Пфе, — громко сказал он. Даня покраснел от негодования и полез бы выяснять, что за пфе, но Варга дернула его за руку.

— Оставь, после, — шепнула она, и Даня — признаться, не без облегчения, — отвернулся.

Одна девица пролетария Сюйкина была бледная дегенеративная брюнетка, другая пышная, розовая, с заплаканными глазами блондинка. Были, кроме того, истеричка, назвавшаяся Татьяной, и явная профура, назвавшаяся Нонной. С Нонной были Лара и Рига, с удареньем на первом слоге. «Риголетта», пояснила она и недоуменно вылупилась, когда Даня не сумел спрятать усмешку.

— Вас прямо вот с детства так назвали? — спросил он. — С рождения то есть?

— Я сама так записалась, — сказала она с вызовом. — Вы оперы не знаете.

Даня хотел сказать, что как раз знает, и что опера про горбуна, — но, не желая умничать, смолчал.

Были два репортера, один с девушкой, и только в ней Дане померещилось нечто человеческое, заваленное, впрочем, таким количеством шлака, что она и сама себя не понимала. Это рождало в ней непроходящее смутное беспокойство. Ей постоянно хотелось что-нибудь сделать, но все выходило к худшему. Звали ее Варя.

За корреспондентами увязался и Двигуб — он всегда увязывался, никогда не ходил сам по себе, и даже в сортир, казалось, выдвигался не по зову природы, а потому, что кто-то авторитетный только что туда сходил. Однажды Мелентьев видел, как Двигуб шел по набережной в редакцию, просто шел ясным утром, пока другие приятственно жмурились от солнышка, — но на его печеном личике застыло озабоченное, нагоняющее выражение, словно он двигался за кем-то, кого ни в коем случае нельзя было упустить из виду — иначе можно Бог знает куда забрести! Глазками, носиком, всем телом ловил он в воздухе знаки. Двигуб в нынешнем мире составлял большинство. Результат долгого вырождения, жалкий остаток нации, заморенной войнами, голодом и русским способом управления, он не содержал в себе ничего человеческого — ни правил, ни личной воли; можно было, пожалуй, даже ему сострадать, узрев в нем Башмачкина, кабы этот Башмачкин не присоединялся тут же к толпе любых гонителей, как только в окрестностях отыскивалась шинель грязней его собственной. Немудрено, что Двигуб сделался в редакции комсоргом. Там хватало боевых ребят — взять хоть Рубина, в прошлом красного кавалериста, а ныне мастера уголовной хроники, со связями во всех милицейских отделах, или того же Плахова, душу любого общества, — но ясно же, что на комсорга нужен был не боевой, а исполнительный. Социальное его происхождение было безупречно, сын пекаря, а чего еще? Он и в газету попал по случаю, увязавшись за дружком, но дружок, полгода проработав, сбежал в кооператив, благо НЭП позволял обогащаться, а Двигуб остался, втянулся, ему тут хорошо было, инициатива не требовалась. Служил верстальщиком, должность техническая и ума не требующая, а чертить Двигуб умел, находил в аккуратном черчении то же наслаждение, что и Акакий в чистописании. Удавалась ему вообще всякая мелкая моторика — летом он, бывало, лепил из глины различных птиц, думал, не попробовать ли вязать: дело хоть и женское, а для нервов хорошо.

Двигуб не мучил комсомольцев общественной работой, быстро сворачивал собрания, аккуратно отчитывался обо всем в районном комитете, куда вызывался для указаний раз в месяц, и осуществлял тематическую пропаганду. Если надо было собраться и принять резолюцию против болгарского самодержца Бориса III или британскую гадину Чемберлена, он укладывался в пять минут: собрались, осудили — и на Невский, по пиву. Был у Двигуба подспудный страх, что он недостаточно горячо пропагандирует, — чего-чего, а этих талантов Бог не дал, — и потому он вечно цеплялся к любой компании, до поры молчал, а после второй кружки вдруг говорил:

— Все-таки, ребята… Очень это неправильно, что в Болгарии повесили товарищей. Правда же?

Никто не знал, как на это реагировать. Безвестных болгарских товарищей было жалко, послать Двигуба с несвоевременной пропагандой — боязно, а принимать его всерьез никак невозможно.

— Ты пей, пей, — говорили ему. — Не убивайся.

— А все-таки, ребята, — говорил он заплетающимся языком после пятой, — очень нам англичанка гадит… а?

— Англичанка да… — туманно отвечали столь же туманные товарищи. После пятой споры прекращались, каждый уходил в личную мечтательность.

Никто даже не знал, как его зовут, — Двигуб и Двигуб. Он и теперь прицепился к Мелентьеву с Плаховым — «Вы в гости? Ну, я с вами», и собирался вписать это в отчет перед Октябрьским райкомом как культурно-политическое мероприятие. По дороге он все больше молчал, иногда только вставляя:

— Ребята! А пить… много-то не будем, а? Ведь упадничество…

— Не будем, — успокаивал Плахов, — мы за здоровый быт.

Всего гостей набралось до полутора десятков, комнату вмиг продымили, хозяин не выносил дыма, но стеснялся гнать курильщиков на лестницу. Расселись частью на диване, оставшемся от Белашевых, частью на табуретках и принесенных со двора занозистых ящиках, которые притащили репортеры под командой Сюйкина. Сам пролетарий ящиков не таскал, руководил — чай, не прежние времена. Кугельский метался, изображая хлебосольство. Стол, однако, кричал об отсутствии женской руки. Хлеб был нарезан криво, квашеная капуста ничем не заправлена, отчего отдавала тряпкой, а ливерная колбаса — особенная, яичная, комбината имени 1905 года, как бодро пояснял Кугельский, призывая угощаться, — была так похожа на свежевынутые кишки, что Даня даже с голоду ею не прельстился. Картошка была сварена в мундире, солонкой Кугельский не обзавелся и высыпал серую соль прямо на тарелку, селедка оказалась не выпотрошена, и Ларе пришлось с гримасой отвращения достать из нее внутренности, причем пролетарий Сюйкин попросил отложить ему молоку. Он полагал, что молока, помимо вкуса, имеет значение для мужских желез. Водки хватало, да еще репортеры добыли самогону — они на прошлой неделе ездили под Волхов писать о строительстве гидростанции, прихватили туда штуку кумача и выменяли в деревне на трехлитровый бидон свекловицы. Полбидона было уже оприходовано, а оставшуюся половину принесли на новоселье. Кугельского они не любили, но чувствовали, что он пойдет далеко.

— А это кто? — спросил Даня, не узнавший Перуца.

— Ну как же вы, товарищ Даня! — укоризненно воскликнул Кугельский. — Надо же осваивать передовой опыт! Это писатель, товарищ Перуц, австрийский мастер авантюрного чтения. Если кто сегодня учит дать сюжет, то именно Перуц, рекомендую.

— Пьесу-то будете читать?

Пьесы не было и близко, так, наброски, и не при коллегах же… Черт бы его, с этим интересом к словесности. Одет черт-те как, пришел с чучелом, пьесу ему…