Изменить стиль страницы

Сущности враждовали непримиримо — и вместе с тем сосуществовали, взаимно уничтожались — и вместе с тем танцевали, и земная попытка понять, в чем дело, выглядела на фоне этой стройности так же оскорбительно-мерзостно, как танец Плахова с Ригой. Вдобавок поверх основной борьбы шла другая — алого с лиловым, потом лилового с черным; особенно долго длилась малиновая нота, столь яркая, что почти звучащая — сразу делалось ясно, откуда «малиновый звон», а город Malines ни при чем, подобрали по созвучию. А вот уже ничего не видно, и закрывается окно, и пойди теперь вспомни, были те краски или привиделись. Сильней всего, однако, томило чувство, что там, за пределом, закрытым даже для участников мистерии, есть иная, высшая, вовсе уже невообразимая краска, в сравнении с которой груба даже эта, небесная; одна щель, один просвет в самой дальней точке алости как будто на это намекал… но чтобы туда проникнуть хоть взглядом, надо было миновать уровень вторых небес, а это было не в человеческих и даже не в сверхчеловеческих силах; это сияние было уже не грозным, но нежным, и проще всего было сказать, что человек додумал его, желая наделить небо хоть каким-то из своих чувств. Нет, небо до нежности не снисходило. Ночь спускалась, шла рядами, спадала сладкими складками; за ночью все продолжалось, но без нас.

Даня еще не знал, счастьем или отчаянием наполнило его это зрелище: скорей всего, оба слова не имели больше смысла. Ясно было, что главному на свете оглушительно не до него; в этом сознании было много печали, но не было мерзкой, отравляющей душу тоски — той же печали, отравленной сознанием, что положение можно изменить. Словно навеки вырвали гнилой зуб. На смену пресмыкающейся тоске явилось величие полного отчаяния, буквального отсутствия чаяний; ясно было, что все утешения и надежды спустили нам, как ребенку суют игрушку, чтоб не отвлекали нытьем. Иные утешаются сознанием, что «не могли же мы выдумать сами» — утешьтесь, не могли, это выдумали за вас те, кому мешали ваши слезы и просьбы. За тонким слоем людского открывались ослепительные, оглушительные краски, в которых не было места ни Дане, ни даже учителю, — они ничем не могли помочь и ничего не значили, но знать о них нужно было уже для того, чтобы не придавать значения себе, своей жизни и вовсе уж ничего не значащей смерти.

Даня не мог уже сказать, что «осмотрелся»: обшарил неведомым зрением ночное пространство. Прочие зрители стремглав разбегались, торопясь вернуться по телам до полной темноты. Все словно чувствовали, что сегодня окно открылось для него, в его день рождения, и торопились оставить его наедине с впечатлением. Нечеловеческое, совсем нечеловеческое. Но разве не этого нечеловеческого я ищу? Теперь хоть будет что вспомнить, когда опять усомнишься в смысле всего — например, бесконечного учета и контроля на улице Защемиловской.

Он отлично помнил, как летел обратно, как сквозь витражное стекло увидал собственные бессмысленные глаза — но никогда не мог вспомнить, как, собственно, вернулся. Момент обратного вползания в грудную клетку совершенно изгладился из его памяти. Впрочем, предупреждали и об этом: есть вещи, которых не надо знать, душа сама все сделает. Даня очнулся на лестнице, у витражного окна, за которым темнело. Страшно хотелось пить, ломило затылок. Пара наверху исчезла — то ли пошли допивать, то ли, насытившись, разбежались в порыве отвращения. Даня не знал, сколько времени отсутствовал, и весьма смутно представлял, что творило без него опустевшее тело. На расстоянии он продолжал чувствовать его и даже поддерживать вертикаль, следя, чтобы убежище не натворило лишнего, не ринулось яростно совокупляться с первыми встречными, напиваться, драться — словом, чтобы не дало себе воли. Но говорило ли оно с кем-то и дралось ли — он не знал и боялся знать. Внешне все обстояло, как было, вплоть до холщовой куртки. Он провел рукой по лицу, узнавая себя: да, это я. Вместе с телом вернулись все его хвори и жажды:

головокружение, мерзкий вкус во рту, тоска. Но он знал теперь, какая всему этому цена.

Тесно, склизко, плохо в теле тому, кто — вот глагола пока не придумано.

6

— Я же говорил, — радостно повторял Кугельский. — Что же вы так, товарищ Даня. Кто же будет теперь убирать. Прислуги нету.

Даня смотрел непонимающе.

— Наблевал на лестнице, — торжествовал Кугельский. — Похвастался едой, называют это. Вы бы хоть не пили, если не можете.

— Ты что, спал там? — нападала Варга.

— Не спал, — отвечал Даня. Сейчас он выглядел сомнамбуличней Татьяны, наконец стряхнувшей Мелентьева с плеча и заинтересованно наблюдавшей за сценой.

— Где ты был вообще? Тебя полчаса нет.

— Полчаса? — повторил Даня тупей прежнего.

— Что с вами? — сипло воскликнул Одинокий, почувствовав возможность кощунства. Такого он не пропускал. — Мечтал, мечтал и сблевал. Хвалю, юноша! Поэзия — тоже рвота. Рвота идет горлом, неудержимо, как песня! — И захохотал. — Спел на всю лестницу! Поздравляю вас, новый Орфей.

Так и назову сборник, догадался он. Гораздо лучше «Плевка».

— Хоть до очка добежал бы, — брезгливо сказала Рига, только что употребленная на лестнице. Сразу после того, как Плахов от нее оторвался, он почувствовал неудержимый спазм и, судорожно дергаясь, извергся вторично — на этот раз через рот; Даня этого видеть не мог, ибо смотрел в это время не туда. Рига успела полюбить Плахова, хорошо отодрал, дельно, а что сбледнул, бывает. Допустить, что он сбледнул от прихлынувшего омерзения к ней, она не могла и правильно делала. Плахов блевал исключительно от физиологических причин. Рига-то знала, кто нарыгал, но покрывала любимого, горячая, чистая душа.

Было около одиннадцати, время расходиться. Риге и Ларе предстояло еще тащиться в общежитие, после полуночи не пускали.

— Кто же будет убирать? — уже серьезней повторил Кугельский.

— Да тряпку ему в руки! — крикнул Одинокий. — Дело поэта — платить за слова. Я всю жизнь расплачиваюсь.

— Так ты и убирай, — сказала Варга. — Ты и наблевал небось, певец.

Ей невыносимо жаль было Даню, который в самом деле, кажется, перепил с непривычки. Она видала такие случаи, вообще повидала достаточно, и Даня выглядел так беспомощно, что в эту минуту она его, пожалуй, любила. Ей сила вообще не очень нравилась, такой еще побьет, чего доброго.

— Йа?! — театрально возмутился Одинокий. — Я не выходил отсюда, прелестница!

— Такой, как ты, и не выйдет, а наблюет.

От мерзкого, слишком часто повторяемого глагола запах рвоты, казалось, пропитал всю комнату. В другое время Даня непременно взял бы ведро и тряпку и поплелся убирать неведомо за кем — он в самом деле не знал, что творило тут его обездушенное тело, — но низринуться с высот, где он был только что, в лужу на лестнице… как угодно, это было выше сил.

— Где тряпка у тебя? — спросила Варга. И она в самом деле пошла бы, но тут у Плахова, честного малого, взыграла совесть.

— Ну не вам же убирать, — сказал он грубовато. — Ладно, чего там. Давай ведро, Кугельский.

Убрала в конце концов Рига, любовь творит чудеса.

7

— А про день рождения не вспомнили, — сказала Варга, прижимаясь к нему. Они шли по пустой набережной — она настояла пойти долгим путем и вдоль реки.

— Слава Богу, — буркнул Даня. — Еще бы не хватало.

Он чувствовал себя крайне странно и, пожалуй, неприятно, — душа не могла примириться с новым знанием, а тело отвергало эту душу, слишком много понявшую о его ничтожестве.

— А чего там было-то, на лестнице-то? — не отставала Варга. — Чего-то они там делали-то?

Она смеялась, дурачилась, надеялась его растормошить. Опьянение ей шло.

— Ты знаешь, — начал Даня и осекся, как Гамлет перед товарищами: нет в Дании ни одного злодея… — Это очень странный опыт. У меня еще не было такого.

— В Крыму жил и не пил, — смеялась она.

— Нет, какое. При чем тут — пил, не пил… Ты тоже, что ли, думаешь, что я напился?

— Что мне думать, я вижу.