Изменить стиль страницы

Кто был Дане непонятен — так это антропософка Савельева, человек умный, неприятный, высокомерный и на многое способный. Ее было не вписать ни в какой ряд, она была без возраста; лицо скорее некрасивое, что называется, со следами страстей — с виду она была старше своих сорока. Никак нельзя было понять, где она, а где беспрерывно сменявшиеся, тщательно продуманные маски — Валериан, хорошо ее знавший в легендарные времена первого успеха, говорил о ней иронически или сочувственно, но без любви; что-то там было, вроде сообща нарушенного запрета, — заигрались все вместе в собственный вымысел, и сочиненная ими безумная морфинистка зажила собственной жизнью, ломая чужие. Есть люди, добавлял Валериан, которые ничего не могут в обычном своем образе, но творят чудеса в чужом, — и приводил полуприличный анекдот о Кине, безумно страстном в образе Ромео или Отелло, но бессильном, когда приходилось являться к любовнице под собственным именем. Так и Савельева, говорил он, — удивительный случай отсутствия личности: чтобы писать, ей надо придумать себя. Это было изящно, как все, что говорил Валериан, но немного по-детски, — Даня уже не мог отказаться от формул учителя: видимо, в жизни и характере самой Савельевой было что-то, не дававшее ей писать. От этого приходилось избавляться любой ценой, изобретая чужую жизнь: может быть, виной была ее хромота, может быть, несчастливый брак, распавшийся во время войны, — но и сначала, еще до всякого брака, она не могла сочинить ни строки о самой себе, Елизавете Савельевой, учительской дочери из Воронежа. Проще бы всего предположить, что выдумывание другой жизни началось во время болезни, когда она чуть не все детство пролежала неподвижно, — но если б дело ограничивалось одной жизнью, Даня еще мог бы в ней разобраться. Савельева менялась непрерывно, убегая от чего-то столь страшного, что никакому учителю, никакому Валериану нельзя было про это рассказать. Она и в антропософию пошла, как призналась однажды при всех, чтобы избыть черное прошлое своей души, — прошлое, которое помнила.

— Ну, положим, ничего столь черного, — сказал Остромов. — Будь вы существом низшего эона, вы не вошли бы сюда.

— Почему вы знаете? Лису не всякий китайский монах мог распознать, а они были люди не нам с вами чета, — ответила Савельева резко, оберегая исключительную порочность предыдущего воплощения.

Остромов снисходительно улыбнулся.

— Вы теперь в китайском периоде?

— Я в китайском периоде была еще до Рождества Христова.

— Я удивляюсь, — тихо проговорил Остромов, — я удивляюсь… Как все-таки въедается Елена Петровна… Неужели вы в самом деле думаете, что грехи предыдущих воплощений искупаются здесь?

— Разве нет? — снисходительно улыбаясь, спросила Савельева. Улыбка ее была неприятна, хороша она делалась только в минуты тихой задумчивости.

— Разумеется, нет! — воскликнул Остромов с горячностью естествоиспытателя, поставившего опыт на себе самом. — Прежние грехи нельзя искупить на земле, душа избавляется от них между перерождениями. Сюда вы приходите чистой, начиная с нуля, и либо повторяете судьбу, если забываете уроки, либо меняете, если принадлежите к высшим эонам. Но идея расплаты — даже для младенцев… увольте от этой мстительности. Слишком человеческое. Может быть, вам надо думать — для каких-то своих целей, — что вы в самом деле много нагрешили в Китае…

— Не в одном Китае, — гордо сказала Савельева.

— Ну, а мне позвольте думать, что никакого проклятия на вас нет и что нет ничего вредней, как принимать за память о карме свои детские галлюцинации. Елена Петровна — не худший ключ к знанию, причаститься можно из любого источника, хоть бы из лужи…

— Не говорите так! — вспыхнула Савельева.

— Виноват-с, я говорю не о ней, а о любом источнике, — осклабился Остромов, сама любезность. — Но поверьте мне, Елизавета Дмитриевна, что масонство с его практикой древней всякой антропософии. Посему мне видно многое из того, что для вас, милостивая государыня, скрыто.

Даня был и рад, и не рад, что Савельеву с ее демонизмом несколько окоротили. В первый же вечер она подошла к Дане и сказала:

— Я знала вашу матушку. Очень вы на нее похожи.

Даня хлопал глазами.

— Писала замечательно, — продолжала Савельева. — Мы все тут очень были огорчены, когда она из Петербурга уехала в Судак, и с кем — с адвокатом! Она ведь почти не печаталась потом?

— Она все время тратила на нас, — сказал Даня с вызовом. — Ей это творчество казалось выше литературы.

— Это я понимаю… Скажите, ее арестовывали там?

— Да, ненадолго, — ответил Даня неохотно.

— Это не праздное любопытство, — сказала Савельева. — Сейчас антропософов ссылают, потом, возможно, начнут подавлять суровее — мы и так им почему-то ненавистны больше всех мистиков, и это знак отличия для понимающего. Я должна знать, к чему готовиться, а что чаша эта не минет меня — тому полно свидетельств в моей прошлой жизни. Мне надо знать, бьют ли там и вообще… к чему готовиться.

Даня хотел было сказать ей, чтобы она не обольщалась, что никаких исключительных заслуг и провинностей для высылки не надо, что мать вообще не была ни в чем виновата, по крайней мере перед судакским пролетариатом, и что приготовиться ни к чему нельзя, — но она знала мать, дружила с ней в юности, хвалила ее книжку, и Даня не мог позволить себе резкостей. Да и что-то трогательное было в этом «хочу подготовиться».

— В Судаке не били, — сказал он. Но, помолчав, добавил: — Некоторых убили, это было. Признака, по которому отбирали, расстреливали, выпускали, я сформулировать не могу. Наверное, это каждый раз другое, — в каждой чрезвычайке свое. Просто мне кажется, что сильного всегда победит жестокий, но что делать потом — он не знает, так что это победа ненадолго и с большим последующим позором. Такое, по крайней мере, у мамы было от них впечатление.

Савельева кивнула с мягкой улыбкой. Собственных ее стихов Даня не знал, если не считать пары мистификаций — два стихотворения в образе той странной монашенки и одно от лица китаянки. В обоих что-то было, но Савельевой не было.

Совсем иное дело был Дробинин. О, Дробинин, Дробинин. Глядя на него, Даня понял, что Валериан еще не был истинным маньяком поэзии, он все-таки цитировал себя не двадцать четыре часа в сутки. Он мог говорить еще о чем-то, даже о хозяйстве, и занимался им — не одна же мать всех обеспечивала завтраком и бельем; рыл какой-то колодец, торговался с татарами… Дробинин не говорил ни о чем, кроме стихов, главным образом собственных. Его привел Альтергейм, на чьей сестре Дробинин был женат. Бедная сестра. Дробинин от нее зависел маниакально — в нем все было маниакально: вероятно, она была единственный читатель, и потому Дробинин без нее не мог. Спорил, кричал, звонил, извинялся. Сколько раз было — среди заседания срывался телефонить (Остромов после третьего раза пригрозил, что если он еще раз таким образом нарушит сосредоточенность коллективной медитации — пусть лучше пропустит; но почему-то не прогонял — вероятно, ценя одержимость). «Верочка! Верочка, прости меня, я не буду больше. Но все-таки пойми: я ведь открыл, в сущности, закон. Пойми: вот это у меня в „Майской оде“ начало —

Гуляли, жили-были,
На праздник мед варили, —

и внезапный уход от детского трехстопника сразу в Александрию —

Тяжеловесныя балтийския весны, —

ведь это совершенно с натуры, и между тем сразу Державин! И скачущая легкость сменяется тяжелозвонкостью, и в этом весь Петербург, наша легкая жизнь и тяжкая смерть в нем! Это пляшущий огонь, как ты не слышишь! Этот ритмический перебой будут еще называть дробининским! Что?! Какое молоко?! Как ты можешь о молоке! — и, в уже немую трубку: — Тварь, дура! Ничтожество! Прости, Вера, прости. Но тварь, дура и ничтожество».

Даня относился к нему сложно. Он слегка презирал Дробинина, поскольку тот был болен еще тяжелей, чем Даня, и куда безнадежней, чем Вал, — хотя той же болезнью; а вместе с тем и любил его, ибо рядом с неизлечимым Дробининым он казался почти здоровым. Есть тонкое отношение предпоследнего к последнему: ты и посмеиваешься над ним вместе со всеми, поскольку если не будешь посмеиваться — можешь стать последним (эта ниша есть во всяком кружке, хотя бы и самом дружеском); но громко посмеиваться не позволяет такт, милосердие, тот страх перед собственной сутью и стыд за нее, который и не позволил тебе стать последним (ибо первому и последнему одинаково присуща крайняя выраженность всех черт, а ты никогда не разрешал себе этого). Но поверх этой сложной диалектики есть кроткая, стыдливая благодарность — за то, что он хуже тебя и не стыдится этого. Дробинин вообще не брал Даню в расчет — его богом был Альтергейм, Даня годился лишь для выслушивания импровизаций по дороге домой. Дробинин сочинял и тут же разбирал; вообще разбор собственных стихов, как посторонних, был его основным занятием. И потому поверх упомянутой стыдливой благодарности Даня все-таки — но это уж совсем трудно сформулировать… Скажем так: гений никогда не живет своей гениальностью, она естественна, — Моцарт не стал бы говорить только о музыке, и Пушкин не стал бы писать среди подлинной чумы. Есть мера, непременное качество гения. Гений понимает, что в иное время не до него, что иногда не надо сочинять, да ему просто и не сочиняется среди чумы — Дробинин же мог бы писать во всякое время, в соседстве чужой и собственной смерти; в этом было и благородство, и вызов, и мерзость. Дробинин без малейшего чувства неловкости зачитывал бы своими стихами и мучил разборами человека, только что приговоренного, — и единственным его оправданием было то, что и сам он в ночь перед казнью спорил бы с другими смертниками о цезуре. Вероятно, именно за это Остромов его и держал. Дробинин мечтал найти такое состояние, в котором наилучшие сочетания слов являлись бы сами собой; нечто вроде наркотического транса, но такого, чтобы не переставал работать ум. Он практиковал трансперсональное дыхание и выход в так называемый третий уровень идеосферы, где находились все рифмы, включая ассонансные. Он заваливал Остромова многостраничными отчетами о своих поисках — на больших желтых листах, гигантскими буквами. Он уже почти победил Бугаева, главного своего демона; у всякого безумца есть главный демон, а то и несколько, — у Поленова это был Морбус, у Дробинина Бугаев.