Изменить стиль страницы

Были тут вполне свои, кому бы прямая дорога в новую жизнь, но если старая была к их уродству еще терпима, новая уже каленым железом выжгла бы эту единственную драгоценную черту, а легализоваться такой ценой они были не готовы. Так горбун цепляется за горб, так монах в японской притче попросил у исцеливших его богов вернуть ему длинный нос — в носе-то и было все дело, в остальном он был монах совершенно непримечательный.

Их хотелось перечислять по-мельниковски — о сад, сад! Сад, в котором то и в котором се. О круг, круг! И особенно было похоже про погибающие прекрасные возможности; и еще — про клятву отстоять породу, но не русскую, узкую, а какую-то иную.

Тут была Пестерева — ослепительная старуха, которой Даня с первого дня готов был рассказать о себе все; Пестерева, учившаяся у Штайнера, бывавшая у Рюрига, говорившая со Шпенглером, которого Даня боготворил; курящая, величественная, толстая Пестерева в перстнях, уверявшая, что у человека три возраста — духовный, душевный и умственный, физического же нет вовсе, и все три у нее — двадцать четыре года, наилучший возраст, чему она знала двадцать четыре доказательства.

И Мартынов, Мартынов — ассиролог, любимый ученик самого Мигулева, который не был ничьим учеником — все о древних царствах узнал с нуля, потому что сам был оттуда; Мартынов, рослый, веселый, крепкий, был противоположностью ему, и все у него ладилось, и нельзя было не улыбаться, глядя на него; а знал он столько и рассказывал так, что сам учитель охотно прерывал занятие, чтобы выслушать его дополнения. Из остромовских лекций его больше всего интересовал курс проникновения в прежние воплощения, и кое-что Мартынову уже удавалось — он дошел в Вавилоне до Нижнего базара, что в пяти гарах от садов, но у него не было денег, и его прогнали. Он рассказывал об этом так, что иные верили, и только учитель любовно усмехался.

И счетовод Левыкин — вернейший ученик, все записывавший, занудный, как сорок тысяч счетоводов, но преданный без подхалимства; Левыкин, искавший истину у всех, от розенкрейцеров до суфиев, поклонявшийся Блаватской, читавший Калиостро, экспериментировавший с опием и эфиром, неделями питавшийся одним маковым семенем. Левыкин с равным энтузиазмом упражнялся во всем, но Остромов был первый, кто оценил его таланты и тем купил пожизненную преданность. Левыкин, как положено самому прилежному и бездарному ученику, был староста. Иногда Дане казалось, что Левыкин легко нашел бы себя в чем угодно, кроме мистики, — но его тянуло именно к ней, как влюбленный сходит с ума именно по той, от которой сроду ничего не добьется. Он думал взять усердием, но это была единственная область, где от усердия не было проку.

То ли дело Измайлов, моцартианский Измайлов, вылетавший из тела с той же легкостью, с какой гимназист вылетает из класса, когда его выставят наконец за неуместное хихиканье, притом на улице весна. Измайлов был музработник, несостоявшийся пианист, — в двадцать лет сломал палец, неудачно срослось, но не озлобился. Он играл тапером в кино, на музпросвете в школах, читал лекции в филармонии — сам по себе оккультизм был не нужен ему, ибо все нужное он черпал в музыке. Ему надо было только как-нибудь разобраться с собственным телом, так невовремя его предавшим, — и потому экстериоризация давалась ему легче, нежели прочим. Он надеялся, что и левитация пойдет так же просто, хотя Остромов уверял, что она доступна лишь одному из десяти магистров, а до магистерского состояния всем им еще ого-го.

И Мурзина, самолюбивая Мурзина, глубоко несчастное существо. Маленькая кривозубая женщина, каждый месяц заново уверявшая, что выходит замуж, и уже приглашавшая на свадьбу, — хотя невооруженным глазом было видно, насколько у нее никого. Можно было бы из милосердия сказать, что хороши у нее хоть глаза, — но глаза как раз были нехороши: лиловые, выпуклые, в красной сосудистой сетке, с выражением страстной тоски и тайной мстительности. Служила она в иностранной комиссии Смольного, была тесно связана с визами, выездами, и тем странней были ее оккультные интересы, — но неудачная личная жизнь сильней общественной, и она добросовестно упражнялась в починке кармы. Даня видел, что она была бы плохой женой — хищной, безжалостной; но ничего не поделаешь — ее было жаль.

Прекрасен был Коган, и его хотелось любить — может быть, именно потому, что он выглядел слишком безопасным, уязвленным, но Даня провидел за этой уязвленностью силу и потому робел, страшился оскорбить сочувствием. Коган был так слаб, так мал, так трогателен, соглашаться с ним было так соблазнительно, — ибо подвергать все сомнению есть самая привлекательная и с виду негрозная тактика! Даня, однако, смутно подозревал, — сам себя презирая за эти подозрения, потому что нельзя же обо всех думать дурно, особенно когда сам ты настолько сомнителен, — что именно эта слабость и есть тут единственная настоящая сила, ибо сомневался Коган в чужом, а свое прятал, да, может быть, и не сознавал. Но он бывал редко, на даниной памяти — раза два, не более. Он был врач лет сорока, по женской части. Сочинял стихи из чужих строк, однажды прочел Дане, немного его провожая: «В моей душе лежит сокровище, лежит и смотрит, как живая… Ты право, пьяное чудовище, красивая и молодая». Он и тут гнул и мял чужое, как хотел, своего же не имел, и оттого его было жаль немного, но Даня чувствовал, что жалеть не следует, что Коган и сам кого хошь пожалеет. Он не смог бы объяснить, откуда это чувство. Может быть, он ревновал учителя — у Когана были с ним общие знакомые.

— А вы не знали Остапа Ибрагимовича? — спросил Коган после первого заседания, на которое был приглашен.

— Я знал Остапа Ибрагимовича, — ответил Остромов высокомерно.

— Мне кажется, что он также причастен к масонству, — любопытно бы знать ваше мнение…

— Он сам вам говорил? — осведомился Остромов.

— В общем, делал намеки, — признался Коган.

— Этот человек может нравиться или не нравиться, — брезгливо сказал Остромов, — каждый зарабатывает на хлеб как умеет… Но к масонству он не относился никогда и никак, и мне даже странно слышать, что вы себе позволяете такие параллели.

— Но Майя Лазаревна утверждает, — заторопился Коган.

— Майя Лазаревна, как большинство иудеев, совершенно глуха к метафизике, — отрезал Остромов.

И Коган это проглотил, только стал, казалось, еще сутулее; и был соблазн его пожалеть, но Даня почему-то никак не мог посочувствовать ему, хоть и корил себя за это.

А вот кто был действительно несчастлив, так это Велембовский — рыцарь разогнанного ордена, которому приходилось теперь пробавляться членством в куда менее таинственном кружке. Такие люди, как Велембовский, не могли не состоять в орденах, страшно засекреченных, лучше всего боевых. Ему следовало спасать город от захватчиков, стоять на страже, первым заметить лазутчика, подать сигнал и погибнуть; ему написано было на роду под игом глухого запрета, во мраке средневековья перекликаться с другими, слабнущими, теряющими надежду; ему мир надо было спасать — вопреки воле этого мира, — а он преподавал в военной академии, и все, что досталось ему на долю, — сугубо штатский остромовский кружок. Впрочем, он время от времени намекал на что-то такое, но страшно боялся, был уже надломлен, что-то не то говорил в девятнадцатом году. С Даней он был откровенен, но, разумеется, не до конца — и тем жесточе корил себя потом даже за эти осторожные проговорки. А что сделать? Детей нет, жена удрала, говорить с кем-нибудь надо. Оккультных способностей он имел немного, иногда только уверял, что видит ясные картины из будущего, и в этих картинах почему-то везде ему мерещилась война. Он был из тех настоящих военных, которые любят это дело, не скучную и кровавую его прозу, а почти божественную суть. Будущая война в его изображении была библейская, с летающими танками, с газами, от которых не было защиты, с бомбой такой разрушительной силы, что она уже похожа на бич Божий, а бомбоубежище — на кощунство: от кого спасаетесь, черви?! У него выходило, что война эта была бы по заслугам — всем, всем. Он носил в себе надлом, тайный грех: на прямой вопрос Дани — как вышло, что его миновала гражданская? — ответил так же прямо: тиф упас. «Белое дело было мертвое, красное — сами понимаете. Провалялся месяц, отходил полгода. Да и возраст, знаете, — сорок пять. По любым меркам отставник». И то сказать — не было еще на свете войны, достойной Велембовского: ему надо было что-то другое, последняя битва, погибель вместе с миром; и ясно было, что это не минует его. Всех, может, и минует, а его нет.