Изменить стиль страницы

Он верил, что рожден для великого, что свет придет с Востока, что варвары знали больше римлян, что чем дальше от человека — тем ближе к Богу; что свежая кровь — напиток титанов, а мировые льды таят истину; что разум вреден, а инстинкт велик, что жалость презренна, а ярость почетна; что душа музыки — не мелодия, а ритм, и ритмом можно ввести себя в состояние, приближенное к утраченным древним экстазам. Он презирал разум. Он верил в озарения, которые получал, как ему казалось, непосредственно, в форме дословесной: хотел взять — брал, ударить — бил. Он ненавидел животных, хотя казалось бы. Дикий человек был его идеалом, но зверя он презирал и при возможности охотился. Ему чужды были привязанности. Он поступил на медицинский факультет Казанского университета, но не окончил его. В Петербурге он был журналистом, издал два романа из жизни оккультиста, покорявшего женщин одною силой внушения, и даже имел бы успех, не будь они написаны слогом столь энергическим. Был даже процесс по обвинению в порнографии, но счастливо подоспела недолгая свобода пятого года, и на Варченко махнули рукой. Разумеется, он читал и лекции, и гадал в бархатных, всегда затемненных салонах, подробно рассказывая, что есть таро; с курсом лекций и демонстрацией чтения мысли на расстоянии объехал в тринадцатом году все Поволжье, — но это все, разумеется, был разбег. Предполагалась экспедиция из вернейших, ровно тринадцать истинных освободителей демиурга — тот, почуяв приближение героев, начал уже транслировать ритуал, который предстояло Варченке проделать в Тибете, — но случилась война, и все отложилось на неопределенное время. Варченко ездил на войну корреспондентом, самой же службы избежал, ибо негоже гибнуть тайнознатцу, да еще так близко от цели; когда грянула революция, он почувствовал, что это — то.

Это было приблизившееся царство демиурга, крах морали, которую Александр Валерьевич и так уж ниспроверг, заведя в Москве коммуну из трех жен и пяти учеников, верно ему служивших и, по сути, его содержавших. Он в этом греха не видел. Он вообще не видел греха. Москву он выбрал на жительство еще в десятом году, почувствовав, что в Петербурге слишком много оккультистов, и все они смотрят не в ту сторону. Москва с ее азиатчиной внимательней и благодарней прислушивалась к восточным его призывам. Здесь было сухо, континентально, несентиментально, азиатски-пестро. Ему нравилось. Он жил на Варварке, самое имя которой ласкало слух. Переезд правительства сказал ему, что надо действовать. Он пошел к тем из них, на кого был смысл равняться: все решали дзержинцы, тайная сеть несомненно оккультной природы. И он не ошибся — в нем с порога признали своего.

Сагитировать их за дело чтения мыслей было плевой задачей — всякий следователь чеки мечтал обладать подобными навыками; Варченко вполне овладел методикой, вычитанной у Папюса и сводившейся к тому, чтобы уметь собственную тайную мысль услышать как чужую. Для тренировок выделили ему подвал напротив Лубянки, он вычистил его, выбелил, повесил портреты вождей и маркиза. На сеансы захаживал Двубокий. Двубокому-то и принадлежала светлая мысль отправить Варченку с инспекцией по русским эзотерикам, дабы выделить тех из них, с кем стоило иметь дело.

Двубокий был восходящая звезда, вполне соответствующая фамилии: он дружил покамест с обоими кланами, яро сцепившимися в верхах. Кланы эти были, условно говоря, Троцкий и новые, которые покамест не определились, но в этих новых Варченко звериным нюхом чувствовал своих. Тип, воплощавшийся в Троцком, он ненавидел до судорог: поверхностно даровитый, хлесткий еврейский журналист, ненавистник великого и основательного. Он умел лить кровь, и это расслабило бы доверчивого наблюдателя, но лил ее без толку, ради процесса, как онанист льет семя. Он и собирал вокруг себя таких же хлестко-талантливых, бойких, поверхностных, ни на чем не способных задержаться, любующихся собой и ничего вокруг не видящих, — вечное бесплодное кипение и ненависть к традиции, во что бы она ни рядилась. Их человеком на Лубянке был Огранов — и ведь за вечным их разрушительством стояло нечто свое, что они хотели утвердить и что вызывало в Варченке ужас, смешанный с благоговением.

Он готовил уже экспедицию на Тибет, списывался с давним другом Рурегом, рисовальщиком детских картинок на славянские темы, живущим ныне у подножья Гималаев, где чтили его выше, чем в «Мире искусства». Экспедиция, однако, откладывалась, ибо Двубокий не располагал достаточными средствами. Авторитет Варченки был уже непререкаем, он пописывал даже в «Известия», подводя научный базис под свое мыслечтение и от души пиная церковь, на что был теперь неизменный спрос. Освобождение демиурга он маскировал теперь под воскрешение порабощенных народов Востока. Англия была наш главный враг. Она затем и порабощала Восток, чтоб удержать тайны запертыми в Гималаях, но русское внезапное освобождение означало начало; Варченко любил рифмы и созвучия, видел в них доказательство истины, мечтал о новом языке. В чеке им гордились. Он был последним, кто в Москве видел Мельникова перед отъездом его в Санталово, звал с собой в Тибет, но тот не захотел. «Лучше бы тебе со мной, — сказал он, — молоко сейчас первая вещь».

У Варченки было теперь много молока, хлеба с маслом, меда, яиц и денег. Он проходил в списках сотрудников как начальник психологической лаборатории. Мысли, прочитанные им, неизменно позволяли закатать подозреваемых по максимуму. Перспектива присоединения Тибета, а с ним и Китая, ласкала сердца. В ожидании отъезда он выполнял предписание Двубокия, объезжая Россию и отыскивая годных оккультистов, а на деле отбирая тринадцать верных. Пятеро у него уже было, наглых, грозных, ни перед чем не останавливающихся; теперь предстоял ему Ленинград.

В Ленинграде он не был давно, года четыре, и никогда не любил его. Здесь все было отравлено гнилым атлантическим дыханием. Революция зародилась, конечно, не здесь — здесь было слабое звено, лопнувшее, едва дернули за цепь. Варченко ехал с командировкой от Совнаркома. Осипов и Райский были предупреждены. Поселили его по-царски, в «Англетере», напротив которого — круги, круги, неслучайные лейтмотивы в жизни великого! — читал он когда-то первую в Петербурге лекцию о тайнах Шамбалы.

Глава восьмая

1

Никогда, нигде во всю двадцатилетнюю жизнь не видал Даня такого количества удивительных людей на метр жилплощади, как в кружке Остромова, собиравшемся на Михайловской, ныне Лассаля, по вторникам и пятницам в восьмом часу вечера.

Всякому молодому человеку, в особенности между шестнадцатью и двадцатью двумя годами, непременно надо, чтобы ему было куда пойти между шестнадцатью и двадцатью двумя часами, и лучше всего дважды в неделю, чтобы не остыть, не заветриться и вместе с тем не переесть и не надоесть.

У Остромова собирались те, в чье существование Даня верил с самого начала, но никогда, даже у Валериана, не видел так близко. Да и можно ли было сравнить этих волшебных людей с посетителями Валерьянова дома? Валерьян был мил, но неисправимо болтлив; много знал, но знал, в конце концов, обычные вещи, вроде языков и цитат. В гостях у него бывали антропософы в хитонах, любители повальсировать в ритме земли, художники в блузах, писавшие все один и тот же вид из окна мастерской — этими видами плотно была завешана вся столовая, — поэты, никого и ничего не замечавшие, кроме себя, и даже в море видевшие фон для собственной истерики, и десяток тунеядцев, приезжавших полюбоваться на все это, но не умевших вовсе ничего. Именно их обилие портило Дане все впечатление, а Валерьян стремился покрасоваться именно перед ними, и с ним было толком не поговорить. Все его время делилось между писанием собственных пейзажей — одновременно по два-три, по личной методике, — и пусканием пыли в глаза неофитов. У Остромова все было иначе: у него собирались люди без всяких специальных дарований, превращающих человека — чего там, будем честны, — в эгоиста, терзающего ближних, причем никаким художественным результатом это не оправдывается. У остромовской публики был дар поценней: всем им некуда было деваться, и у каждого была роковая черта, приведшая их к такому положению в Ленинграде 1925 года.