Изменить стиль страницы

Так началось лето — самое счастливое в Даниной жизни.

Часть вторая

ЛЕТО

Глава седьмая

1

Семичасовым поездом, пасмурным утром пятнадцатого июня в город святого Ленина прибыл полный, но крепкий мужчина с короткой седеющей бородой, энергичной походкой и широкими полномочиями. На вид ему можно было дать и сорок, и пятьдесят. На нем был светло-серый тиковый костюм, на безымянном пальце левой руки тяжелый железный перстень. Ни проводник, ни попутчик не могли составить о солидном человеке сколько-нибудь ясного представления. Видно было, что пассажир непростой, — простые в купе и не ездили, — но без привычки к роскоши: ужинать не стал, свертков с закуской не имел, а в скромном потертом портфеле лежала у него газета «Известия», которую он и читал до самой Твери. На вопросы попутчика, командировочного инженера с завода «Красный треугольник», отвечал скупо: да, жарковато; нет, не расположен; теперь москвич, но так и не привык.

— Все-таки Питер, знаете, оставляет клеймо, — обрадовался инженер. — Нашенского сразу видать.

— Это да, — неопределенно заметил неопределенный мужчина, из чего нельзя было заключить, одобряет он или осуждает эту особенность клеймящего города.

Ровно в одиннадцать вечера, выпив стакан чаю, безымянный пассажир — он не поддерживал разговоров, не представился и не располагал к дорожным откровениям, — положил газету в портфель, словно она и после прочтения не утратила ценности, портфель положил под подушку и улегся на жесткое ложе. Инженер в поездах спал плохо, даром что командировок набегало до трех в месяц, — а потому недоброй завистью позавидовал спутнику: тот положил ладони себе на глаза, несколько раз глубоко вздохнул — по системе йогов, что ли? — потом повернулся носом к стене и через минуту уже похрапывал, не просыпаясь даже тогда, когда вагон основательно подбрасывало. Дорога требовала ремонта, да и состав был старый. Инженер вообразил, сколько еще предстоит научиться производить, и, сраженный гигантским размахом этой картины, наконец задремал.

По прибытии, небрежно простившись с попутчиком, гражданин в светло-сером костюме устремился на вокзальную площадь, где простоял с минуту в недоумении, приглядываясь к городу, видимо, давно оставленному и с тех пор переменившемуся. На Невском брякал трамвай, перекладывали мостовую, суетились прибывшие, покрикивали мальчишки с папиросными лотками, газетчики вякали о происках Рут Фишер. Собиралась гроза, но гражданин с бородкой знал, что климат города обманчив: накопится в воздухе электричество да и разойдется. А что парит и дышать тяжело, так дышать здесь тяжело всегда, для того и построился город, чтобы все в империи делалось медленно и вязко, и оттого история ее как бы зависла. Потому, может, то, что должно было случиться уже давно, случилось только недавно. Однако строитель чудотворный не учел другого — что в этом климате все будет гнить, плесневеть, зацветать, — а потому здоровые дела будут тормозиться, но больные и дурные, навеянные болезненным воображением, пойдут в рост бурно, неостановимо; созидание замедлится, а безумие расплодится.

Устроившись в гостинице, где ему был забронировал номер и где приезжий принял ледяной душ среди помутневших зеркал и облупившихся стен, он поспешил по хорошо известному еще из прошлой жизни адресу, к человеку, которого не любил, но чтил. Его, автора трехтомных «Лекций по основам герметизма», частью изданным, а частью списывавшимся от руки, знала вся оккультная Россия; с четырнадцати лет уникально одаренный подросток состоял в переписке с лучшими умами Европы, имел благословение от Папюса, в настоящее время обдумывал совместную книгу с Геноном и в случавшихся изредка спорах между оккультистами выступал третейским судьей. Говорили, что он давно отошел от всякой практики; говорили также, что сошел с ума, — но о ком не распускали подобной чуши? С ним можно было соглашаться или спорить, нельзя было лишь отрицать, что если Григорий Ахиллович чего-либо не знает, этого не существует.

Человек в тиковом костюме почти без одышки поднялся на четвертый этаж старого дома на Конюшенной и повернул ручку неизменного звонка.

С той стороны зашаркали, и дверь приотворилась.

— Проведите, — послышался старческий, но сильный еще голос. Григорий Ахиллович всегда был на вы с прислугой, равно и с супругой. Супруга скончалась в восемнадцатом. Прислуга, вероятно, теперь жила у него бескорыстно — откуда у старика средства? — на правах родственницы. Странно было, что его не уплотнили. Неужели и на этих действовала его тайная власть?

Морбус изменился сильно, но неуловимо. По отдельности все было то же — огромный покатый лоб, длинные волосы, все еще не сплошь выбеленные, и мясистые губы, нижняя особенно крупна и оттопырена почти уродливо. Он таял, терялся в темном кресле, казался карликом, но когда вставал — оказывался крупен, костист и сутул. Как всегда, шторы были задернуты; несмотря на влажную жару этого лета, он умудрялся вокруг себя поддерживать иллюзию прохлады. Если же рассматривать черты его в целом, становилось видно, что он утратил главное, а именно силу неотразимого влияния, ту ауру власти, которая чувствовалась даже в жилистой его руке, даже в посадке головы. Что тут было — посетитель не мог сформулировать сразу, но формулировать и не его дело — он должен чувствовать. Морбус утратил волю — сила была при нем, а желание пропало; ему и тут достался благородный вариант старости, потому что обычно случается обратный, унизительный.

Что это было когда-то! Никогда не разделяя его взглядов, имея смутное представление о целях, нынешний посетитель не мог не подпасть под обаяние главного русского мартиниста. Как все вокруг него кипело, какой наплыв был на лекциях, как он стремительно устраивал все, за что брался, не шевельнув для этого и пальцем! Все осуществлялось само, стоило кивком указать направление. Разумеется, все это были вещи прикладные: с постановкой масштабных целей всегда было туго. Морбус, напротив, не принимал всерьез геополитику и не желал тратить сил на нейтрализацию исторических врагов Отечества, вяло отбояриваясь соображениями о высших совершенствах, на которые он якобы нацелен. Вся ошибка была в ориентации на лживую, вырождающуюся Францию, которая по крайней развращенности не могла быть для небесной России ни полновесным врагом, ни серьезным союзником. Все, кто поставил на Францию, проиграли. Тот же Генон уже проклял ее. В жизни нужно избрать либо надежного друга, либо, что даже важней, серьезного врага — и враг вытянет, дотащит тебя до собственного масштаба; у Морбуса было все — талант, сила, дар привлекать сердца, — но не было цели, и оттого они никогда не могли толком понять друг друга. Теперь было самое время — теперь или никогда.

— Прошу, — сказал Морбус, указывая на резной стул. Может, на этом самом посетитель сидел в тринадцатом, будучи, в сущности, совершенным еще неофитом, недавно из провинции, неловко излагая уже великие, но толком тогда не оформленные идеи.

— Я позволю себе без предисловий, Григорий Ахиллович, — сказал посетитель. — Не время сейчас вспоминать, кто прав и что там было. Сейчас, мне кажется, все уцелевшие силы нужно объединить для решающего рывка.

Морбус молчал — не поощряюще, не заинтересованно, почти равнодушно, как если бы слушал птичек. Приятно, но сообщить дельного не могут.

— В силу разных обстоятельств, — баском продолжал посетитель, — произошло то, чего все мы чаяли. Случилось полное уничтожение прежнего порядка, и возможно построение нового. Вы прекрасно знаете, что всех их сил хватило исключительно на разрушение. На большее они не способны, да для большего и не нужны. Теперь от нас зависит — либо бросить все силы на решающий рывок, либо ждать, пока из получившейся бифуркации само собой отстроится дурное подобие прежнего. История нам не простит. Хотя, собственно, что история? Нам могут не простить другие инстанции, куда более значительные, и о них вы опять-таки осведомлены лучше меня…