Изменить стиль страницы

Но кто действительно был клад — так это Мурзина. Она ничего не умела и никому не была нужна, но именно в силу этих качеств ей удалось подняться в новой иерархии. Она была близка к иностранному отделу сами понимаете где. Она могла сделать выезд при наличии вызова и даже без оного. Она могла помочь с паспортом. Остромов холил и лелеял Мурзину. Он рассказывал ей о перспективах замужества — разумеется, не ранее, чем через три года. Пятый закон Остромова: не делай близких предсказаний! Помни, впрочем, и о шестом, избегая слишком отдаленных. Три года. Сам он рассчитывал уйти через год, подкопивши: нельзя же с пустыми руками. И начав с майских тридцати, к августу он в неделю делал сто плюс питание, в избытке поставлявшееся Тамаркиной и все тою же Мурзиной. Мурзина готовила невкусно, с пересолом, и приношениями ее Остромов брезговал; но умудрялась прикупить осетринки, икорки — этого испортить не могла. Люди, успешные при большевиках, ничего не должны были делать руками, на вершине пирамиды располагался тот, от кого требовалось только стоять, как стоял в Вавилоне Мардук, — это Мартынов рассказывал, и так живо. Но стоял же Вавилон, и как стоял! Остромову такая конструкция — чтобы те, кто поуже, стояли над теми, кто покрупней, в строгом соответствии с пирамидальной конструкцией, — была на руку, да он и не скрывал. Кто знал что-нибудь? Морбус. Что мог теперь Морбус? Кряхтеть. Кто был теперь лучший оккультист Ленинграда? Остромов. Что знал Остромов? Двадцать слов на разных языках и четыре фокуса.

Со всех сторон подперся — этого уж никто не мог обрушить. Единственную встряску учинил Роденс. В конце концов решил и с ним, но, что таить, поначалу даже пот прошиб.

2

Кто бы ждал от Роденса неприятностей, но в этот раз чутье изменило Остромову. Остромов полагал Роденса человеком нужным, поскольку тот служил в правлении Госбанка; должность хоть и не первого разбора — завотделом НОТ, сиречь научной организации труда, — а все-таки при жире, как называл деньги первый учитель Остромова в карточных трюках. Свободный пролетарий работал не просто так, а сознательно; главной его задачей объявлялось непрерывное самосознание. Остромов полагал, что это бред, а впрочем, что ему за дело до пролетариев? Пусть самосознаются, как хотят. Пролетарию предписывалось не просто питаться, а умственно помогать поглощению пищи, мысленно воображать, как из нее вытягиваются соки и вливаются в мускулы, а мускулы, в свою очередь, производят еще пищу, и так без конца. Спать пролетарий тоже должен был осознанно, расслабляя тело по очереди, начиная с пальцев рук, переходя на пальцы ног и умудряясь за ночь в общежитии отдохнуть лучше, чем буржуазия за месяц на курорте, а все потому, что буржуазия бессознательна. Организовывать труд следовало в строгом соответствии с нормативами Семашки: лампа на столе у канцелярского работника должна была располагаться только слева, на высоте не более 40 сантиметров, стул канцелярского работника не должен был превышать метра, шторы должны быть нежно-зеленого цвета, скрепки медные, усовершенствованные, и вся эта система предписаний начисто упускала из виду, что прежде всего должна у канцелярского работника быть голова, а в голове извилины; если взять дубоголового примата и усадить хоть на самый выверенный стул, при самой здоровой лампе, он годен будет только на то, чтобы перекладывать усовершенствованные скрепки.

Роденс был страшно организован. В конце каждого дня он записывал сделанное и учитывал потраченное время. Остромов считал его сумасшедшим ровно настолько, чтобы ходить в кружок, и безобидным во всех отношениях, — хотя нечто его, царапало, как припоминал он задним числом: мономаны, придиры, пунктуальщики непременно окажутся с трещинкой и в решающий момент предадут, потому что единственное простейшее действие, какое от них потребуется, не будет совпадать с их тайным внутренним регламентом. Например, надо будет достать денег, а у них твердое правило не брать в долг по пятницам. И все, пиши пропало. Роденс, однако, во всем, что не касалось организации труда, был нормален, даже флегматичен — швед-альбинос, круглая крепкая голова, совиные глаза, — и потому Остромов даже откинулся на резном магистерском стуле, когда после очередного заседания попросту трепались и пили чай, и тут вдруг научный организатор труда сделал вдруг свое непростительное заявление.

Чайные, а то и винные (слегка, под контролем) посиделки с учениками сделались традицией: Остромов ничего не видел дурного в том, чтобы, не сокращая дистанции, поболтать в дружеском кругу, вспомнить старое, обменяться занятными историями о необъяснимом — как хотите, все это надо, все на пользу дела, ибо скрепляет и привязывает; сверх того, не на занятиях же было пленять женский молодняк, неуклонно прибавлявшийся и взиравший на него благоговейно. Пестерева рассказывала смешное о докторе, Велембовский — о путешествиях, сам Остромов щедро пересказывал истории из «Вестника непознаваемого», Галицкий вылезал с какими-то идиотскими ритмами и даже Тамаркина поведала об исключительной знахарке, которая у них в деревне умела зашептывать припадочных; как раз в одну прелестную июльскую пятницу Остромов собирался пронзить воображение новоприбывшей Серафимы, девушки с лучистым взором ангела-дебила и вечной юродивой улыбкой. Он знал по опыту — в любви такие ненасытны; и только было открыл рот, дабы поведать историю графа Ларивьера, подстрелившего на охоте собственную жену в виде фазана, когда Роденс сурово положил кулаки на стол и сказал:

— Господа. Я наблюдаю за нашим кружком второй месяц. Этого совершенно достаточно. Мне представляется, что дольше терпеть нельзя. Время самое подходящее. Или мы, или никто.

— Для чего именно подходящее время? — дружелюбно спросил Остромов, чуя подвох.

— Вы отлично знаете, — отмахнулся Роденс. — Мне кажется, этот состав годится. Господа, мы не можем больше терпеть этот строй и обязаны ускорить его конец.

О Господи, подумал Остромов и похолодел. Если это провокатор, я сдам его Адскому завтра же, но если нет? Тогда на следующее заседание он не придет, и кто я буду для них? Донос — вещь непростительная, все простится, кроме доноса. Узнай хоть один из них, что я хожу докладывать, — Боже. Если это не провокатор, тем более конец всему. Если бы это делалось наедине, я нашел бы слова. Но при всех я обязан отвечать так, чтобы это понравилось всем, а здесь такого ответа быть не может. Сейчас он обрушит мне всю работу, всю схему, всю…

— Правительство агонизирует, — продолжал Роденс. — Вы знаете, я занимаюсь систематикой. Эта система не устоит. Здесь не организовано ничего, вообще ничего. Раньше я ждал только раскола. Раскол у них идет полным ходом. Если мы сумеем вовлечь в гражданское неповиновение хотя бы двадцать человек, недовольство пойдет по цепи, и остановить его не удастся. Дело за тем, чтобы начать.

— Что же вы хотите делать? — спокойно спросил Велембовский. — Недовольства мало, нужен план…

— Я думал об этом, — сказал Роденс. — Открытое выступление даст сигнал. Этого замолчать они не смогут. Надо выйти на улицу — улицу обговорим, — и вы увидите, сколько прохожих окажется за нас. Пойдет по цепочке. Дальше начнется в Москве, в провинции, это не остановится. Люди просто поймут, что — можно. И тогда — хаос, а из хаоса всегда диктатура. Власть в хаосе берут те, кто готов. Я готов. И полагаю, — он поднял глаза на Остромова, — что и вы готовы, и лучшего трудно желать.

— Сомнительно, — проговорил Велембовский и потер виски. Он уже готов был обсуждать перспективы, ненавоевавшийся вояка, честный кретин, из-за таких и рушится все.

— Я удивляюсь, — начал Остромов с ядовитой улыбкой, беря паузу с помощью любимого словечка; оно всегда давало две-три секунды — сообразить ход речи. — Я удивляюсь. Вы отлично знаете, что мы собрались для духовных целей. Мы занимаемся совершенствованием тех способностей, которые выше и чище… вы понимаете. Никакие социальные условия не могут раскрепостить душу, и я полагаю…

— Ах, оставьте, — сказал Роденс. — Какая может быть душа в условиях Эс Эс Эс Эр. Пока вы будете думать о душе, она успеет измараться, как трубочист. Вы думаете, можно сидеть и заниматься погружениями и воспарениями, и не участвовать, и воздерживаться? Да вы одним неучастием уже соглашаетесь. Сажают лицеистов — а мы молчим. За что сажают? Ни за что. За то, что не теми родились. Потом начнут захватывать земли. Это непременно. Это я вам говорю как организатор труда. И что, нам все это время взлетать и погружаться? Бросьте. Сегодня подлец уже любой, кто просто живет.